Выбрать главу

— Ну, ходы, слышь, дид кличе.

Мальчик все так же упирался, не отрывая глаз от деда.

— Сергуня, подь ко мне.

Захар сделал ласковое лицо, и оно у него стало, как у цепного пса, когда он улыбается ушами.

Мальчик все так же испуганно-внимательно кругло глядел и молчал.

— Али не любишь деда?

Ничего не добился Захар, но каждый день приказывал приводить к себе мальчика, а тот стоял, упирался, а когда посмелеет, глядит на деда внимательно большими круглыми глазами. Если дед начинает очень приставать, плачет и забивается к Дуняше.

Раз сказал:

— Боюсь.

— Кого?

— Тебя.

У деда, точно вытянули кнутом, перекосилось лицо.

— Али я тебе худое сделал? Вели в лавке дать тебе полфунта медовых пряников.

Мальчик немного придвинулся и проговорил:

— Борода у тебя бе-елая.

— О?!

Захарка погладил длинно стлавшуюся по груди бороду, — за время болезни она у него отросла и побелела.

— Глазищи вот страшные... волчиные.

— А ты волка видал?

— Нашего Серка видал... Глаза у него мохнатые, а у волка, сказывают, страшней... Снег уже начинает таять.

...Когда Захар стал выходить, все ахнули: был это патриарх с седой бородой, со строгим, исхудалым, иконописным лицом, но в косматых, еще темных бровях прятались те же живые, пытливые глаза.

Снег стал кашей, солнце крепко грело; через улицы трудно переходить, — нога тонет в размякшем черноземе. Небо по-весеннему безоблачно, и ослепительно блестит степь. Кое-где зачернели взлизы на обтаявших курганах. Орут петухи, и отчаянно, точно только что откуда-то вылезли, разоряются воробьи.

Захар ходит теперь спокойно, медленно, с той особенной самоуверенностью, которую дает тяжело перенесенное горе. У станции навстречу — Полынов. Полынов сначала не узнает в этом высоком благообразном, с патриаршей бородой, старике Захара.

Захар снимает картуз, низко кланяется, глядя снизу из-под бровей.

— Почтение Николаю Николаевичу.

И, помолчав, добавляет в спину проходящему и не отвечающему на поклон Полынову:

— Никому не сказывал, не токмо что доносить... будьте благонадежны...

И долго, обернувшись, провожает с непокрытой головой уходящего.

Инженер идет с побелевшим, как полотно, лицом, потом оно наливается, даже уши издали густо краснеют.

«Это невозможно... Сегодня же напишу прокурору все начистоту... Ведь это ж унизительно...» Дни проходят за днями; уже все улицы почернели, жидкие, и тонут в них люди и животные; и степь почернела и радостно парит под все более и более горячим солнцем, мягкая, насыщенная просыпающимся материнством. Тянут в сверкающей выси невидимые птицы, и только крики их, далекие и загадочные, доносятся до земли.

Жгучесть воспоминания встречи с Захаром изглаживалась у Полынова. И, когда приходило на память, морщился брезгливо.

«Всегда успею... Да и, наконец, разве незаслуженно получил он... Большее зло, чем он сделал, трудно представить... В сущности, морально мы квиты...»

А когда встречались, Захар низко кланялся, держа картуз на отлете.

— Не извольте сомневаться и беспокоиться; ни одна душа… Покеда дыхание у меня, ни одна душа... Великое почтение.

И опять чувство унизительной беспокойности заливало краской лицо Полынова, и он шел домой с твердой решимостью сегодня же непременно послать прокурору признание в покушении на убийство.

По непроходимым улицам вдоль заборов, домов, плетней и мазанок уже тропочки пробили, и торопливо начинает зеленеть степь. Зазвенели над ней новые голоса, заскользили по невинной зелени тени весенних облаков, неровными краями меняясь в лощинах и на пригорках. Полынов постепенно забыл о своем решении и, когда встречался с неизменно и низко кланяющимся Захаром, проходил мимо, не обращая внимания: «Черт с ним...»

«Пущай побегает», — думал Захар и шел домой, где ждало огромное хозяйство и надо было направо-налево отдавать приказания, где всегда ждали приезжие люди. На лесном складе визжали пилы кланяющихся на высоких козлах пильщиков; в магазине гомонела толпа баб и мужиков, торговавшихся до изнеможения у прилавков за ситцами, топорами, кожами, пряниками; во дворе стояли фуры с мешками: у Захарки была ссыпка хлеба; рядом с магазином помещался аптекарский склад, и из трактира день и ночь несся бильярдный стук.

В общении с людьми Захар стал другой. У этого высокого, худого старика с большой белой бородой и бледным лицом, казалось, не могло быть иных слов, кроме медленных и спокойных, и все звали его теперь неизменно Захар Касьянычем.

— А так, — говорил Захар мужикам, приехавшим к нему уплатить проценты по векселям, — векселя перепишем. Клал я вам двенадцать процентов казенных да в вексель включал скрытный процент, ан выходило по шестьдесят, по восемьдесят, даже до ста процентов. Теперь все это скидываю, секретную сумму из векселя выключаю, а проценты с нынешнего дня кладу божеские — восемь процентов, и никто не будет обижаться, ни мне, ни вам не обидно.

Векселя переписывались, мужики кланялись, благодарили и уходили, мрачные и молчаливые.

— Неспроста...

— Это беспременно объезжает нас.

— Да толкал я: «не надо...» Дубье, стоите.

— Ну как же, кубыть легше, да как легше-то?

— Легше... Вот, как проработаешь горбом за эту переписку годов десять; вот тебе будет тогда легше.

Что бы ни делал Захар: принимает ли у приказчиков выручку в магазине, велит ли ссыпать при себе хлеб, получает ли долги с кредиторов, или проснется ночью и из окна на полу лежит лунная полоса, — нет-нет да и встанет перед незабываемым холодом: ночь, и в ночи — молчание, и в молчании — степь, и он — один, ползет, кругом никого. Но тотчас же торопливо отыскивает далекий, ни для кого не доступный уголок души: «Сергуня...» — и сейчас же спокойно засыпает или продолжает дело.

И во имя того страшного одиночества, которое он испытал в молчаливую бескрайнюю степную ночь, безмерный ужас которой оценил только много спустя, во имя единственно загоревшейся теплом среди той ночи светлой тихой точки: «Сынок... Сергуня», — в чем так странно смешались неумолимый, незамоленный грех, и душевное тепло, и единственная отрада, — он теперь перестраивает порядок своей жизни.

«Не все мамоне, кое и богу...»

Приходит Борщ.

Он такой же огромный, рыжий, горластый, и у него дом с низами под зеленой железной крышей, лавка и начинающаяся лесная торговля; борщ и кашу больше не варит, и прозывается теперь Борщов.

— Захару Касьянычу почтение.

— A-а, Митрофан Егорыч, милости просим.

— С обидой к вам, Захар Касьяныч, с огорчением с душевным...

— В чем ошибочка, Митрофан Егорыч?

— Как же, помилуйте, Захар Касьяныч! И вся-то тут торговлишка шелудивая, да ежели цены сбивать, так хочь с сумой иди.

— Я не причинен.

— Не причинны, а на всех товарах цены во как сбавили.

Захар погладил серебряную бороду и выглянул в окно.

— Сергуня, гляди около колес, чтоб не придавило... Попятится, придавит сзади колесом.

Потом к Борщу:

— Так-то, Митрофан Егорыч. Оно торговлишка и шелудивая, а между прочим дом с низами ты поставил, лавку завел, лесную торговлю открываешь. Сказать, не для ча бога гневить. Одначе чем мы питаемся? Народом. Забери в десять раз больше лавок, домов, лесных складов, сядь посередь степи и сиди один. Да сиди ты хочь тыщу лет, гроша не высидишь. То и оно: народом кормимся. А народом кормимся, ужли ж об народе не подумать? Ну, драли с живого и с мертвого, ну, будет, надо и по-божьему. От того самого и скостил на всех товарах.

У Борща рыжие волосы стали копной и усы взъерошились.

— Хорошо вам иеремиады разводить, Захар Касьяныч! Закупаете вы оптом в большой препорции да из первых рук. Вам можно скостить чуть не половину. А то и выходит: у вас в магазине повернуться негде от народу, а у меня ветер свистит в пустой лавке.