Все погасало, контуры тонули, и до самого неба вставали крутившиеся пески. Полные отчаяния, ходили они косыми столбами, заслоняя воздух, солнце, синие дали.
И казалось, уже не будет веселого дня, радости, смеха, звонких молодых голосов. В мутном колебании — неотвратимое, слепое уныние.
Угрюмо ползет тоска.
Мельница, люди, ветлы, хозяйство кажутся маленькими, ничтожными.
В такие дни хозяйка злобно и тоскливо кричит:
— Что ты?.. Ну, куда ты?.. Разве от тебя что будет! С тобой хочь век лежи, ничего не належишь... Хочь приведи мне мужика, да чтобы дети были... старый черт!
Он растерянно огрызается, моргает и улыбается.
— Ты ничего... ты... этта... ты погодь трошки... Оно может еще...
Поднимает брови, ласкает трясущимися руками, а она опять слышит земляной гнилой запах старости.
— У-у, ты, старый кобель, будь ты проклят, вонючий черт, чтоб ты издох... не околеет древесина старая...
Она бьется в судорожных безнадежных рыданиях.
Старик жалко и растерянно топчется. Потом насупливает седые брови и говорит скрипучим голосом:
— Я те уважил, а ты что?.. Что ты была? А?.. Сколько моего веку осталось? Все твое... А теперича я вот порву завещание, вот тебе... Издыхай с голоду!..
— И издохну... и не нужна мне твоя мельница, уйду!..
Рыдания глуше, тише.
А утром из-за улегшихся песков опять покойно встает солнце и глядит длинными золотыми тенями, и тихонько гогочут гуси, и угрюмо, сосредоточенно ворочается черное колесо, глядит мельница постоянным, все одним и тем же таящим, остановившимся взглядом.
IX
Словно далекое воспоминание, по лесу трепещут молодые здоровые голоса, смех, шутки.
На повороте выворачивается одна подвода, за ней другая, возле идут парень и девка.
Они смеются, толкают друг друга, лица сверкают весело и радостно. Как будто нет почернелой мельницы, нет засыхающего леса, нет старых мужей, тоски, безнадежного ожидания. В каждом движении, в незначительном слове, беспрерывно сверкающем беспричинном смехе, который неудержимо все заполняет кругом, они делают дело молодости, особенное дело рвущейся беспричинной радости.
Хозяйка смотрит хмуро и недружелюбно.
— Ну, будет вам жеребиться-то!
— А тебе, старая сукновалка, завидно?
Лицо багровеет, как от удара кнутом, и крики и брань визгливо и злобно разносятся по лесу:
— Бездельники, шаландаются тут... хи-хи-хи да ха-ха-ха... вас за делом послали, а вы женихаетесь... места не нашли... вот не велю молоть пшеницу, поедете не солоно хлебавши, хозяева-то не поблагодарят...
Но крики, визг и брань не заглушают холода и ужаса поднявшейся тоски.
«Старая... старая... старая!..»
В этот день все валилось из рук, и старику прохода не было от ругани.
«Старая!»
«Да, да, старая...»
И она прислушивалась к своему погрубевшему голосу. И она чувствовала свое отяжелевшее тело. И это же говорило маленькое зеркальце.
Медленно, день за днем, морщина за морщиной, седой волос за седым и... старость, нет молодости, нет счастья, ласки, нет детского крика...
— О-о-о-о!..
Она выла, била посуду, бросала в деда горшки. Потом притихла и глядела на него не сморгнув.
— Али ошалела?
Не моргнув бровью, не шевельнув мускулом, глядела она. А он ходил, добрый, старый, с трясущейся головой, как ходят люди, стоящие одной ногой в могиле. Но ведь он такой, сколько она его помнит.
Это было трудно, это было сначала мучительно трудно и страшно. У нее тряслись руки, рассыпалось и ничего не выходило.
Но когда в первый раз дед выпил, ничего не замечая, она было бросилась к нему с остановившимися от ужаса глазами и, дергая, заплетающимся языком шептала:
— Выплюнь, выплюнь...
Потом привыкла и аккуратно подсыпала каждый день.
Старик хирел, еле таскал ноги, но скрипел, как старое дерево, и тянулось время.
Умер он неожиданно.
X
Когда на вечерней заре порозовели пески, хозяйка стала звать мужа вечерять.
— Старик, а старик?
Голос ее глотало тяжелое, спокойное молчание. Даже в лесу с отдаленно багровевшим и верхушками не отзывалось обычное эхо:
— Ста-арик!
Звенит вода...
Хозяйка заглянула в амбары, в избу, выпустила наседку с цыплятами, подперла дверь, чтобы не лезли свиньи, и прошла к бугру, — старик лежал спиной кверху, уткнувшись седой бородой и запустив старческие костлявые пальцы в золотистый рассыпчатый песок.
Заголосила во весь голос, и причитания крикливо бились над мертвецом, но уже в нескольких шагах над тяжелыми, неподвижно-мертвыми песками стояло молчание.
— Да на кого ты меня спокидаешь!.. Да родименький ты мой!.. Да кормилец ты мой ненаглядный... Да куда же я теперь, сиротинушка!..
И над лежавшим, с видневшейся из-под шеи седой бородой и голым похолодевшим черепом, склонялась и припадала женщина, с выбивавшимися седыми косичками, с обрюзглым, в морщинах и слезах лицом, охваченная тоской и жалостью к человеку, с которым сжилась и привыкла.
XI
Казалось, ничто не изменилось. Медлительно-задумчиво, занятое только своим, ворочалось черное мокрое колесо, с тонким журчанием звеняще сливалась вода, и мертво, ничего не обещая, глядела мельница, нахохлившись почернелой соломой.
Когда старуха вернулась с годовой заупокойной панихиды, села на набившийся у стены песок и всплакнула. Но плакала не о старике, а вдруг вспомнила, как скучно, незаметно прошла жизнь, скоро и ей помирать, и радости она не видала. Да и к старику в конце концов привыкла, и было теперь пусто и одиноко в поредевшем сухостойном лесу.
Мельница по-прежнему глядела на нее слепо, тяжело, не спуская мертвого глаза. А жить надо, надо вставать утром, возиться, кормить птицу, засыпать в жернов, резониться с помольщиками.
Искала арендатора, но никто не шел в глушь, да и ее уже не тянуло в Шевырино, на ярмарку, в балаган на представление. Хороводы там водили девки, которых она не знала и которые еще не родились, когда она сама была девкой.
Наняла работника.
Он пришел, угрюмый, в плохой одеже и глядел исподлобья. Спал в амбаре над день и ночь жужжащим жерновом, а когда пришла осень, перебрался в теплые сени избы. Хозяйка держала его в строгости, и он работал не покладаючи рук, сумрачный, молчаливый, никогда не подымающий глаз.
Только раз поднял глаза и сказал:
— Хозяйка, давай расчет.
— А что?
— Пойду я.
— Да куда ж ты пойдешь?
— Пойду, надоть места поискать, может, в городу... может, заработаю да в деревню, — и, отвернувшись, глядел на заворачивавшую в лес корявую дорогу.
— Ванюша, — проговорила хозяйка, и в голосе ее дрогнула нежность; прежде она всегда кричала на него: «Ванька», — Ванюшка, куда же ты уходишь, али плохо у меня?
— Плохо не плохо, а уйду.
— А ты останься, я те жалованья набавлю.
— Надоело.
Ночью она к нему пришла, но он ругался скверно и цинично и прогнал.
— Сволочь... старая коряга... Пойди ты к...
А она кормила его сладко, одела, заботилась. Всегда у него была водка, и он куражился над старухой. Потом остепенился, стал с ней жить, но она не отдала мельницы по запродажной, как обещала, а только сделала на него духовное.
Он сразу почувствовал себя хозяином, и черное, мрачное колесо запестрело, мелькая свежетесаными заплатами. И снова весело и обновлен но глядела крыша золотистой, ровно подстриженной соломой.
XII
Из-за ветел, сквозь листву и кусты шиповника неслись ухарские пьяные вскрики, звон, хохот и песни.
— Гой... Вью!.. Жги!.. Говори!..
Несся тяжелый топот кованых сапог и крикливые бабьи взвизги, и странно и нестройно вязалось пьяное веселье с узорчато-колышущимися по траве задумчивыми пятнами, с шепотом чуть колеблющего верхушками леса.