Выбрать главу

Нет цены, которую нельзя бы отдать за это огромное, страшное дело, только... только не мальчика.

На верхней губе у него пушок, и он очень серьезно, скосив глаза, смотрит на нее, а для нее он такой же голенький, с пухлыми ножками, как и в те времена, когда она подымала его на одной ладони.

«...Но ведь я отлично стреляю».

И она засмеялась, засмеялась тихим счастливым смехом матери, и одиноко и пусто прозвучал ее смех в безмолвной квартире.

Мысли на минуту примолкли, и она взглянула на висевшее складками пальто и улыбнулась, и мысли опять тихо и радостно побежали.

Среди вековой тайги, среди снегов, среди суровой природы, где белели кости народных бойцов, под колеблющимся, фантастическим неверным отсветом полуночной игры родился он. И сколько усилий, сколько нечеловеческих мук, страданий, слез, унижений стоило, чтобы сохранить чуть теплившийся, колеблющийся крохотный огонек жизни и пронести его сквозь вековые дебри, сквозь снега и тундры, сквозь насилия и позор бесправной жизни.

«Мама, я останусь с тобой».

Да...

Часы ударили раз, медленно и протяжно, и звук удара пронесся, дрожа и колеблясь и становясь все тоньше и тоньше, пока не впился смутным предчувствием тоски и страха.

Она широко раскрыла глаза.

«Час, а его нет!»

Она взглянула на пальто и... улыбнулась.

«Мама, я останусь с тобой... я забегу только к Сорину. Они, знаешь, переехали и живут теперь как раз над нами. Пальто я здесь оставлю».

Она никогда не расставалась с ним. Он уходил к товарищам, в театр, на сходку, и она, прикованная к постели, шла с ним, говорила его речами, думала его мыслями, смеялась его смехом, негодовала его негодованием. Он приходил, садился возле и все рассказывал до мельчайших подробностей, и все оказывалось как раз так, как она представляла без него.

Тонкий, нестерпимо звенящий, как комариное пение, звук назойливо стоял в мозгу:

«Отчего его нет?»

За двадцать лет он никогда не солгал ей, даже в шутку.

«Мама, я останусь с тобой... я пойду к Сорину...»

Она взглянула на пальто и улыбнулась.

Он здесь, наверху... Боже мой, но отчего так неловко лежать? Я не могу разглядеть его лица... как будто темно... и не слышно его голоса... Но ведь он здесь же, наверху? Да?..»

И все свое тянул, нестерпимо повышаясь, комариный звук. И потому, что он был неуловимо тонок, было в нем что-то затаенное. И она прислушалась к нему, и ее поразила тишина. Стоял день, но можно было подумать, что это ненарушимый покой глубокой ночи. И, скосив расширенные ужасом глаза, она огляделась: было все то же, и была неуловимая и страшная новизна.

Тонкий звук оборвался. Раскалывая тишину, кругло пронесся тупо-глухой удар, и в своей глухоте такой потрясающей силы, что дрогнул пол, стены, жалобно зазвенели стекла, ахнул весь город.

— А-а-а!.. — вырвалось у нее изумленным криком.

Догоняя, тяжело пронесся второй удар, и, торопясь заполнить промежутки, весело отскакивая, посыпался сухой треск и кто-то зата-атакал: та-та-та-та...

На секунду погасли все мысли, все представления.

«Кто сказал?!. Кто это сказал?!»

Она закричала диким, страшным голосом, и он исступленно пронесся по всем комнатам.

Но промелькнувшее на мгновение представление было так чудовищно, так противоестественно, что она спокойно завела веки и с минуту лежала с закрытыми глазами, чтобы не допустить самой возможности возникновения этого предположения.

И она опять улыбалась своему мальчику, улыбалась высохшей шелухой потрескавшихся губ, улыбалась глазами, в которых горел лихорадочный блеск, улыбалась мертвыми, ввалившимися висками, кожей, высохшей, как пергамент.

Бум-м!.. Бум, бум!..

Наперебой сыпался веселый сухой треск, заполняя промежутки.

И снова ядовитое жало сомнения, поименному качаясь, подымалось в душе.

...Но ведь он не мог сказать неправду. Он не мог этого сделать даже во имя ее покоя. За двадцать лет он не солгал ей даже в шутку. Он сидит наверху, у Сорина.

А неумолимое время, издеваясь пыткой, медленно ползло, ничего не изменяя, и часы медлительно отмечали его мучительный след.

И вдруг затрещала ружейная перестрелка, и, как бы подтверждая весь ужас ее смысла, косо заглянуло в окно солнце, и узенькая полоска красноватого отсвета легла на стене, в то окно, куда заглядывало только при закате.

И стало ясно — он там.

И с трясущейся головой, делая нечеловеческие усилия, больная села на постели.

Вся жизнь ее клокотала вокруг бурными приливами, всеми чувствами, всей любовью и ненавистью, наполнявшими эту жизнь. Полный жгучей ненавистью протест подымался, затопляя все ощущения, все чувства. И лицо ее было перекошено злобой, она тряслась, и грозила костлявой рукой, и кричала, покрывая трескотню перестрелки:

— Какое право имеют эти люди? Какое право?! Откуда вы пришли? Кто вы? Это — мой сын! Слышите ли? Это мой сы-ын!! Сын!.. девять месяцев я носила его, девять месяцев я кормила его, и всю, всю жизнь, молодость, всю жизнь я отдала ему... Вы не смеете!.. Это я, я — в нем! Это — мой голос звучит в нем, это мои глаза глядят в нем, это мой румянец на его щеках... О вы!! Вы не смеете! Вы — святотатцы! Вы не смеете!.. Я — мать!

В промежутке затихших ударов воцарилась торжественная тишина, как будто она сказала: «Я — царица мира».

— Я — мать, — прозвучало в зале, в столовой, прозвучало в квартире, во всем доме, выбросилось на улицу, разлилось по площадям и зазвучало гордо и могуче над всем городом.

— Я — мать!

Бум, бум, бум!.. Та-та-та-та!..

— Зачем вы сожрали моего сына, вы, злые звери?! Вам нужна свобода? Вам нужно всеобщее счастье? Но какой свободой» каким мировым счастьем окупите вы жизнь моего сына, вы, проклятые, жестокие звери?! Слышите ли — мо-е-го сына?

Она прислушалась.

— Что? Вы все дети своих матерей? Да, но это тех, других, чужих матерей. Я — мать моего сына, и ничем вы не сотрете, не смоете, не умалите своего преступления!

Бум, бум, бум!.. Та-та-та-та!..

— Возьмите меня, — зашептала она ласково и заискивающе, с хитрым лицом, — возьмите меня... Я буду служить вам, я буду ползать у ваших ног, я буду служить вам прикрытием от вражеских пуль, я буду ползать у ног ваших врагов, я буду грызть им колена, закоченею с пальцами у их горла, но...

Она молитвенно сложила исхудалые руки, и слезы полезли по иссохшим щекам.

— Отдайте сына!..

Отвечая на другое, трещали за окнами выстрелы.

Тогда она злобно захохотала.

— Вы издеваетесь!.. Вам нужно не иссохшее, измученное, вам нужно молодое, живое, здоровое тело, вам нужна горячая, свежая красная кровь, вам нужны ловкие молодые руки, — и вы взяли моего сына!

Дом трясся от тяжких ударов, и над городом стоял грохот, покрывший мелкую и торопливую трескотню.

— Вы издыхаете, дикие звери, вы заливаете вашей преступной кровью мостовую! Вы покупаете себе свободу, вы отняли у меня сына!..

Она прислушивалась с мучительно изломанными бровями не к канонаде, а к страшной мысли, которая подымалась в ней, и, с ужасом стараясь подавить ее, пронзительно закричала, защищаясь руками:

— Нет, нет, не хочу, не хочу слушать!.. Неправда! Замолчите! Вам никто не поверит!..

И, защищаясь и собрав всю ненависть, кричала:

— Прокляты вы! Ведь есть же в материнстве сила, стоящая вне нашего сознания, вне нашей воли... Есть же в нем что-то чудовищно огромное, иначе мы бы не чувствовали этого... Так во имя его проклинаю вас, убийцы!..

Она тряслась от озноба и качалась.

— Пощадите, пощадите, не мучайте так страшно, так нечеловечески!.. Я умоляю, целую ваши кровавые руки, сжальтесь!.. Я — не убийца... Я отдала ему душу, я не думала об этом, я не представляла, что так кончится, что к этому сведется...

Она дрожала мелкой дрожью неподавимого ужаса, и качалась, и шептала, съежившись и глядя искоса глазами побитой собаки. Эта трескотня, это бесстрастно ползущее время, эти молчаливые комнаты свидетельствовали, что она — такая же убийца, как и те. Они убили в несколько часов, она подготовляла это двадцать лет. Мальчик не мог иначе, он не мог не идти на улицу, когда бились за счастье. Его неумолимо вели туда все мысли, все чувства, вся любовь, вся ненависть, взлелеянные ею же. Он пошел потому, что она с колыбели вела туда.