Выбрать главу

— Бегить... Бегить... всякий, который в силах, бегить...

Двор пустеет. По белому снегу темнеет мерзлый конский навоз.

— Зачали стрелять, у нас верхи занялись... дым, плач, второй этаж полыхает, в погребу уж не усидишь, тепло стало, дымком заворачивает... сынок и говорит... сынок у меня кормилец... по сапожному мастерству сызмальства... возле него кормился... бобыль я, никого в свете... один сынок... кормилец...

Лицо подергивается усталостью, глаза тускнеют, уходят в провалившиеся черные впадины, и снова усталое равнодушие в согнутой осунувшейся фигуре.

— Так что, дедушка?

— Вылезли все из погреба-то... дом-то полыхает... господа плачут, все роскошество погибает... Сынок-то, кормилец мой... восемнадцать годов на Миколин день... Батюня, грит, подь в сарайчик... Може, чего осталось? Пошел я, а он вяжет посередь двора на салазки сапога, голенища, подметки, всякий товар, тем и живем, тем и кормимся... нагнулся, вяжет... Вышел я, вышел из сарайчика, бегить из ворот городовой, пузо толстое, глаза стра-ашные, бегить, в руке ружье со штыком... добег до Ванюши, добег, ды... штыком, штыком ево... весь по самый по ствол... Я... я... кинулся... добег, ды как...

Старик захлебывается и, трясясь и наклоняясь к самому моему лицу, стучит костлявыми старческими кулаками, грозит мне, и лицо его дергается злобной не то усмешкой, не то судорогой:

— ...ды как закричу-у: «Бей!.. бе-ей ево!!. бей ево, забастовщика!.. бей ево, забастовщика!.. А-а-а!!.» А он ево штыком порет, штыком... весь снег окровянился... «Бей ево, забастовщика!.. Не дают нашей жисти спокою... кабы не они, спокой был бы нашей жисти!..» Гляжу, лежит Ванюша, руки раскинул...

И старик глядит на меня изумленными, полными муки и ужаса глазами.

— А?.. Што я изделал... што я изделал, господин?!.

Двор опустел. Я ухожу. Старик остается один.

II

Я снова брожу по пустынным улицам, по молчаливым площадям, по улицам и площадям, залитым бегущим народом.

На углах серые шинели, наивно-тупые лица, штыки, приклады.

— Руки вверх!

Я подымаю руки, стою, меня обшаривают.

— Покурим, што ли, — гостеприимно предлагает солдатик, вытаскивает из моего бокового кармана портсигар, неуклюже берет иззябшими пальцами папиросу, подает товарищам и мне возвращает портсигар.

Мы закуриваем. Дымок синими струйками мирно вьется над серыми шинелями. Из-за домов, холодных и спокойных, доносится одиночный выстрел.

Лавки, ворота, калитки заперты. Медленно догорают черные дымящиеся развалины.

Бродить по улицам опасно, но нет сил сидеть дома.

На площади вокзалов бушует огромный пожар. С гарью и дымом несется торопливый треск, шепот и шорох, и свистящее пламя по-змеиному качается острыми головами, мечется и лижет быстро тающий снег, обнажая черную дымящуюся землю.

Орудия молча и длинно глядят хоботами вдоль площади. Серые фигуры часовых мерно прохаживаются вдоль лафетов.

На площади в разных местах, черно выделяясь на снегу, лежат убитые. Возле них собираются кучки народа. Подъезжают широкие с брезентом сани, похожие на те, на которых возят с бойни мясо, на них валят застывшие, раскорячившиеся, упрямо не влезающие трупы, покрывают брезентом и развозят по участкам.

Я подхожу к одной кучке. Стоят молча, угрюмо смотрят. У ног в пустом кругу лежит парень. В застывших скрюченных руках — смерть, но лицо полно молодой энергии, отваги и воодушевления. Рот раскрыт, должно быть, кричал товарищам, и пуля в сердце мгновенно захватила и не дала сбежать с лица живому выражению.

На него смотрят тупо и неподвижно, как смотрят, опустив рога, быки на кровавое место, где только что свежевали тушу. И я стою и смотрю.

С некоторого времени что-то странное, тяжелое стоит у меня за плечами. Несознанное, смутное беспокойство давит, и я шарю по карманам, не потерял ли, не забыл ли чего. Люди уходят, приходят, а тревога моя растет. Я не могу одолеть этого неприятного, давящего, не определившегося беспокойства.

Наконец не выдерживаю и оборачиваюсь: два глаза, два круглых расширенных глаза острым блеском глядят, не моргнув, из-за плеч стоящих людей. И в этом взгляде столько остроты, столько дикого и поражающего, что я отворачиваюсь, но сейчас, словно меня тянет, опять подымаю глаза и слежу за ним. Он смотрит мимо меня, мимо людей, туда, в тот пустой и мертвый круг, где видны скрюченные руки.

Что-то болезненно поражает меня, и я перевожу глаза то на молодое мертвое лицо, то на чернобородое лицо, на котором видны одни только дикие глаза.

И вдруг схватываю сходство: сын!

С болезненным любопытством всматриваюсь в бородатого человека, у которого одни только дикие глаза — да ведь это Михайло Иваныч, маляр, часто работавший на даче у моего хозяина!

Но что-то не позволяет мне заговорить с ним, а он, не отрываясь, смотрит на юное мертвое лицо.

Он не подходит к убитому сыну, не наклоняется, не плачет, не рассказывает своего горя.

Среди нас глухо и отрывочно перебрасываются:

— Совсем молодой...

— Крови не видать...

— Должно, в сердце...

— Много их тут легло.

— Гляди, и отец, и мать есть...

Я тоже не могу оторваться и уйти, хотя стоять тут долго небезопасно — кругом шныряют шпионы, полиция, и тех, в ком признают знакомых или родных убитого, уводят в участок, но неизвестно, доводят ли их туда и не лежат ли они так же где-нибудь на снегу.

Подъезжают сани. Взваливают мертвеца со скрюченными руками. Я не гляжу, но чувствую сзади остроту диких, безумных глаз. Сани уезжают. Я ухожу. Несколько раз меня обыскивают патрули.

Чьи-то тяжелые, торопливые, измученные шаги догоняют. Он идет рядом со мной.

— Во... сын.

Я не расспрашиваю, идем молча.

Его степенное бородатое лицо, лицо артельного старосты или подрядчика, строгие под нависшими бровями глаза, неторопливые движения глубоко сосредоточенны и покойны. Он идет с опущенными глазами, и от этого лицо тяжело и неподвижно, как каменное. И говорит глухо:

— Ничего... ничего!..

Хрустит снег под тяжелыми одинокими шагами.

— Не признался к нему... это ничего... ничего, еще будет дело...

Улицы пусты. Одиноко стоят дома. Я по-прежнему иду молча; к тому непоправимо огромному, роковому, что в этом человеке, я ничего не могу прибавить.

— Руки вверх!.. Есть оружие?

Обшаривают.

И вдруг он засмеялся, засмеялся им в лицо, засмеялся ртом, щеками, личными мускулами, но глаза не смеются, а глядят с тем же безумным блеском, как на мертвеца, глядят пылающей, неугасимой, нечеловеческой ненавистью, и из-за этих страшных глаз не видно и не слышно смеха.

— Ха-ха!.. ведь какая это сволочь!.. Вот вы наколошматили их, как тараканы дохлые лежат... ха-ха! лежат дохлые... а ведь которые остались... разве их узнаешь... которые остались?.. Ведь теперича они вас день и ночь караулить будут... ползе-ет... ползе-ет... на брюхе... из-за забора... из-за угла... с крыши бац! и готов ваш брат!.. Разве от него, от идола, убережешься, ежели ему все одно, сам себя к петле присудил. А? Хе-хе!.. каждую минуту готов будь...

Лица пасмурно темнеют.

— Ну, ну, ну... ступай... ступай, ладно.

С исковерканным злобой лицом к нему подскакивает плюгавенький солдатик, стуча прикладом о хрустящий снег:

— Сволочь!.. Али захотел... зараз тебя на месте... — и осекается на полуслове: на него глядят дикие глаза.

Они стоят друг перед другом, потом солдатик отворачивается, отходит.

Мы идем дальше.

— Ну, прощайте.

— Прощайте... ничего!..

Я иду один по пустынной улице, сзади снова догоняют хрустящие шаги.

— Помните, на даче у вас работали... маляр, маляр-то какой был... другого такого мастера не найтить.

Лицо его дернулось судорогой, но глаза были сухи и блестящи.

КАК ВЕШАЛИ

Было странно, почти невероятно, что такая маленькая, тщедушная старушка могла выплакать так много слез.

Целые недели она не ложилась спать, задремывая на минутку перед зарей, прислонившись головой к стене. Что бы ни делала, прибирала ли по дому, ходила ли по бесконечным учреждениям и влиятельным лицам, — одно: слезы, слезы, слезы...