Помню, – поутру вышли мы из лесочка и увидели: внизу, под горой, вьется лазоревая река, и на реке, на зеленых холмах, стоят храмы, белые и златоглавые, три стены идут кругом города, за стенами – сады и улицы, изба к избе, высокие, бревенчатые. Матушка глядит на Москву, молчит, и слезы у нее полились.
К полудню мы подошли к Серпуховским воротам. На лугу, у ворот, у Земляного вала толпился народ, казаки, стрельцы, а посреди них на возу стоял смуглый, как цыган, человек в черной однорядке, могучий в плечах, большого роста, глаза запавшие, лицо гордое, с кудрявой бородкой, на шее жилы надуты. На весь народ человек этот кричал сиповатым голосом:
– Под Клушином лучшие русские люди побиты. Долго еще нам терпеть?.. У царя Шуйского нет счастья. Шуйского надо ссадить. Нам царь нужен молодой, – простой царь. Чтоб он лучших людей слушал, чтобы нам тому царю верить и за тем царем за веру православную, за русскую землю души наши положить. Храмы наши поруганы. Поляки животы наши последние грабят, жен наших себе берут. Опустела русская земля…
– Ссадить, ссадить Шуйского! – загудел народ. Матушка спрашивает у одного посадского, – кто таков человек – кричит на возу?
– Да ты разве не видишь, – отвечает, – Прокопий Ляпунов.
В тот же день, – мы узнали, – народ ссадил Шуйского. Ссадили, и пошла резня. Черные люди хотели вора на царство, Ляпуновы со стрельцами и торговые люди – Михаила Романова, бояре – королевича Владислава. А вор из села Коломенского подскакивал уже к самой Москве.
Чаяли все тогда, – скоро смута кончится. А она только еще разгоралась. Опять начался голод. Пахать, сеять – и думать было нечего. От розни, от нищеты народ вконец отупел, – рукой махнули: хоть черта царем.
Матушка в то время занемогла, и нас приютили в Замоскворечье добрые люди. Мы видели, как вошел в Москву гетман Жолкевский с поляками, как поляки стали русский народ разорять и грабить, стала Москва короля польского вотчиной. Погибала русская земля. Одни бояре терпели срам, а народ затаился, закаменел лютой ненавистью, ждал срока. Видели мы, как подошло из Нижнего и северных городов мужицкое ополчение с князем Пожарским, – осадили Москву. Слободы все погорели, от Замоскворечья остались пожарища да пустоши. Стали мы жить в погребах, по ямам, обросли коростой. Теперь руками разводишь, – как на семя-то осталось русского народа.
Но, видимо, наступал предел муки человеческой. Помощи ждать было неоткуда. Не в кого верить, не на что надеяться. Ожесточились сердца. И русские люди взяли, наконец, Москву и вошли в опоганенный Кремль. Я сам видел, как со стены скидывали в Москву-реку бочки с человечьей солониной. А когда в храмы вошли – только рукой махнули, заплакали. Смута кончилась. Но радости было мало: кругом, куда ни поезжай, – ни сел, ни городов – пустыня, погост.
И еще помню я, как в осеннюю ростепель, в ветреный, серый денек, вышел народ на московские заставы в поле и стоял без шапок. Дул ветер, летели мокрые птицы. По черной, топкой дороге ехал возок. Тянули его две пары разнопегих лошадок в веревочной сбруе, с подвязанными хвостами. За возком ехали бояре, гости и выборные лучшие люди. В окошечко из возка на косматый, драный, угрюмый народ глядел худенький отрок с опухшими глазками. Боязно было принимать венец Михаилу Романову, тяжко, уныло.
Вдруг к возку кинулся человек в рубище, – упал в грязь на колени и грудь себе ногтями рвет… Вижу, – опять это Наум. Возок проехал, и Наум побежал за возком, не отставал от него до самого Кремля. Бежал, выл, – юродствовал.
С Романовыми были мы в дальнем свойстве, матушка била молодому царю челом на деревнишке, и царь пожаловал нам сельцо Архангельское, что близ Каргополя. А ехать туда было, как на верную смерть: по всему северному краю бродил разбойничий атаман Баловень с черкасами, литовскими и русскими ворами, никому не давал пощады: поймает человека, набьет ему порохом рот и уши и поджигает. Лишь года через три загнали тех воров к Олонцу и всех истребили на заонежских погостах, самого Баловня привезли в Москву, повесили за ребро.
Так до времени и жили мы с матушкой в Кремле, при царском дворе, в баньке. /
В день архистратига Михаила, после обедни, позвали меня к царскому столу, – в то время было мне лет семнадцать, и я сидел с детьми дворянскими у дверей, там, где стол заворачивал глаголем.
Царь – худощавый отрок – вышел к нам в ризах и в бармах, сел к столу, снял венец, по обе руки его сели Салтыковы. Царь кушал мало, все больше на руку облокачивался. Волосы у него были светлые, тонкие, реденькие, над губой пушок, лицо усталое. Борис Салтыков наклонялся и шептал ему, царь поднимал лазоревые глаза и улыбался, – и то одному боярину, то другому посылал чашу.
Зато бояре ели сытно, – наголодались, захудели: иной был в нагольную шубу одет, иные просто в сермяге. Ели час и другой, и царь совсем заскучал. Тогда Салтыков приказал позвать скоморохов и дудошников.
Привели скоморохов. Они робеют, жмутся в дверях близ нашего стола. И я смотрю, – один, в бабьем сарафане, с лукошком на голове, вместо кики, – Наум: сытый, и борода расчесана, а глаза мутные, снулые. У меня сердце захолонуло. Салтыков кричит:
– Что же вы, дураки, входите, не бойтесь, государь вас пожалует – кого петлей, кого кнутом, кого столбом с перекладиной.
Бояре засмеялись. Царь закивал головой. Тогда Наум выскочил вперед, ударил себя по ляжкам и начал приговаривать, гнусить:
– Вот я и здесь. Зовут зовуткой, величают уткой. Нынче девок никто замуж не берет, развелось их как тараканов, а мужиков мало, все побиты. Только я невеста богатая. Хочешь – бери, хочешь – не надо. За мной приданого: восемь дворов крестьянских, промеж Лебедяни, на старой Казани, да восемь дворов бобыльих, в них полтора человека с четвертью, четверо в бегах да двое в бедах. А хоромного строения – два столба вбито в землю, третьим прикрыто. Да с тех дворов сходится на всякий год насыпного хлеба восемь амбаров без задних стен да четыре пуда каменного масла. Да в тех дворах сделана конюшня, а в ней четыре журавля стоялых, один конь гнед, а шерсти на нем нет. Да с тех же дворов сходится на всякий год запасу – по сорока шестов собачьих хвостов да по сорока кадушек соленых лягушек…
Дальше ничего нельзя было разобрать, так загромыхали бояре, – тряслись на лавках.
Вдруг один дворянин встает и говорит злобно:
– Государь, прикажи взять этого человека под стражу. В прошлый год он меня на Серпуховской дороге мучил, и грабил, и бил даже до смерти… Он – шиш, воровской атаман.
Царь встал, сложил руки, оглядывается на Салтыковых.
– Ну, хорошо, хорошо, – говорит, – мы его возьмем… Я сам дело разберу. – И он опять засмеялся. – Ведь дурак правду сказал, бояре, четыре журавля стоялых в нашем государстве – всего богатству…
Наума взяли под стражу, и на другой день царь велел его сослать в Преображенскую пустынь. Там Наум постригся и принял имя Нифонта. Прошли с той поры многие годы.
Я женился, родил семерых детей и похоронил матушку. Жили мы большой семьей в орловской вотчине. Царь Михаил умер. Начались опять войны: воевали и со счастьем и без счастья. Отстраивали Москву, укрепляли стены, строили кремлевские башни и палаты, заводили новые порядки. Москва богатела, но в государстве не было покою: холопы, тяглые люди, вотчинные мужики опять стали бежать на Дон и на Волгу, – искали воли. Царь искал крепости, бояре и служилые люди – богатства и чести, а народ – своей воли. И ныне, говорят, на низовьях Волги опять неспокойно, – шалит казачий атаман Разин. А может быть, и так – зря – болтают.
Вот уже сколько лет богомольцы и странные люди, заходя по пути, говорили нам:
– Сходите, Христа ради, в Преображенскую пустынь, поклонитесь блаженному Нифонту.
Мы говорили богомольцам:
– Того Нифонта мы знавали и хотим его видеть, – расскажите нам про его подвиги.
Прохожие рассказывали:
– Был он великий душегуб и злодей. В пустыни принял великий постриг, и лег в гроб, и не принимал пищи и питья, чтобы скорее умереть – преставиться. Лежал в келье, в гробу, долго. Раз ночью вся пустынь всполошилась: слышат – Нифонт кричит дурным голосом. Зашли к нему и увидели: Нифонт сидит в гробу, и хулит Христа и божью матерь, и ругается черно, и скрипит зубами. В великом страхе убежала от него братия. Ударили в колокол. Собрались в храм и молились всю ночь. А Нифонт ходил круг церкви и тряс дверь, – не мог ее выломать, кидался к окнам, к решеткам и кричал простые слова. А к утру затих.