Выбрать главу

Жаботинский, никоим образом не соглашаясь с юдофобскими мотивами русских критиков еврейской активности в русской культуре, был совершенно согласен с их анализом. Для него — так же, как и для них, — существовало представление о некоем высоком идеале (или просто норме) национальной культуры, который не может быть понятен и доступен людям инородческого происхождения. А поскольку для Жаботинского лишь самый высокий уровень творчества и его подлинная внутренняя свобода только и могли оправдать (но никак не в моральном плане!) участие евреев в нееврейской культуре, оставаться в этой культуре стало абсолютно невозможным. Творчество для евреев должно было быть только на языке иврит.

За эти двадцать лет, что отделяли поколение Жаботинского от поколения Кнута, произошел настоящий культурный — и социальный — переворот. Любопытно, что в те годы подлинные масштабы этого переворота, равно как и его окончательность, еще не всем были достаточно очевидны, поэтому споры вокруг еврейского участия в русской культуре, усугубленные перцепцией особой роли евреев в русской революции, принимали более или менее острый и болезненный характер. На самом же деле понять и осмыслить степень, роль и окраску еврейского участия в русской литературе и культуре вообще — и особую и особо важную роль в этом поэта Довида Кнута — можно лишь в контексте общего движения русской культуры начала XX века.

Итак, Владимир Жаботинский болезненно отшатнулся от перспективы стать еще одним блестящим евреем в русской литературе, а Довид Кнут, избрав специально идишский псевдоним, без особого комплекса вошел в русскую поэзию эмиграции и стал одним из ее выразителей. И причиной этому, наряду с несомненными личными качествами Кнута — его боевитостью, напористостью, энергичностью, следует считать замечательную эволюцию русской культуры в начале века. Эволюцию эту можно описать одним словом: обогащение. Декаденты и символисты были теми, кто начал это обогащение, это движение вширь и вглубь, это расширение границ русской культуры. В сущности, начал это движение, по большому счету, еще Лев Толстой, как это и ни звучит парадоксально. Речь идет о том, что до Толстого русская культура, несмотря на ее широко разрекламированную Достоевским всемирную отзывчивость, все-таки не нашла — в настоящем большом смысле этого слова — иного объекта своего выражения и созерцания, как Россия, причем даже исключения из этого правила, вроде «мусульманских» и «южнославянских» стихов Пушкина или «эллинистических» романов Лескова, лишь подтверждают это наблюдение, поскольку до появления декадентов и символистов русская литература — в основном — стремилась к созданию единого литературного языка. Внутри этого языка были два извода: высокий и народный (Некрасов), но в идеале, в пределе господствовало убеждение, что оба эти извода могут быть сведены к одному, и поручительством тому был пример Пушкина — а особенно его прозы и «Евгения Онегина».