Когда я прочитал ему свое стихотворение «Еврей», он, пристально глядя мне в глаза, неожиданно спросил: «Ну вот вы дружите с Виктором Бартом, а известна ли вам натура русского человека? Это существо единственное в своем роде. Для ближнего и для друга пожертвует всем, рубашку последнюю с тела снимет, жизнь свою отдаст! Сделает то, чего ни один человек в мире для своего отца и матери не сделает. Но когда пробудится в нем его натура, — вскричал Бальмонт с аффектацией, — поднимется на тебя и задушит своими же руками. Просто так, ни за что, из-за тоски сердечной. И даже объяснить ничего не сможет».
Разумеется, я был чрезвычайно обрадован, когда мы отправились нанести Бальмонту визит. Но зайдя к Барту, который должен был нас сопровождать, мы, Гингер и я, нашли его в скверном расположении духа. Художник в сердцах расхаживал по комнате и бранился на чем свет стоит: «Черт меня дернул влезть в это гнусное дело». Мы забросали его вопросами, и выяснилось, что, поддавшись малодушию, он в прямом смысле этого слова сдрейфил предстать перед великим поэтом в нашей компании. «Запомните мои слова, он спустит нас с лестницы!» — «Не может этого быть! Да ведь он же сам пригласил нас позавчера». — «Пригласил, пригласил, — передразнил нас Барт, — но кто может знать, какое настроение у него сегодня. Дай Бог, чтобы я ошибся, но нас ждет великий скандал». «Еще увидите, — не унимался он, — все ступеньки пересчитаем». И Барт пустился рассказывать истории о переменчивом характере Бальмонта. «Вот, например, заглянул к Бальмонту один известный артист. Приятно побеседовали о том, о сем, но тут гость дерзнул в чем-то не согласиться с хозяином. Бальмонт неожиданно зарычал: „Уберите от меня эту грязную скотину“. В другой раз в его дом привели поэта-футуриста. Бальмонт, не выносивший футуристов, учтиво протягивая гостю руку, стал громко прощаться: „До свиданья! Был очень рад. Пожалуйста, приходите. До свиданья!“»
Удрученные жуткими рассказами Барта, мы тронулись в путь. И когда наш провожатый неуверенно нажимал на кнопку звонка, признаюсь, сердце мое колотилось от волнения. К великой нашей радости, страхи оказались напрасными. Прием в доме Бальмонта был оказан на самый буржуазный манер: нас угощали фруктами, чаем с печеньем, и вообще мы провели на редкость интересный и приятный вечер. Бальмонт непринужденно беседовал с нами, читал стихи, рассказывал о своих встречах с прославленными писателями. Между прочим, поведал о том, как он с Гамсуном приставал на улице к норвежским девушкам. Описал, как в Америке тщетно пытался найти людей, знавших Эдгара По, и столкнулся с тем, что почти никто не помнит этого великого поэта. Наконец нашелся человек, в доме которого проживал По. «Неужели вы имеете в виду этого пьяницу? Разве о таком оборванце стоит вспоминать, даже если он и умел складно рифмовать?» Здесь Бальмонт признался, что переводил «Ворона» 5 лет. Я рассказал, что, кроме него и Брюсова, «Ворона» переводил на русский язык Жаботинский. (По моему скромному мнению, последний превосходит переводы двух русских поэтов.)
Из всех многочисленных творческих деятелей, с которыми я встречался, только трое воплощали в своем облике тип поэта, каким представляли его романтики прошлого столетия. Эти трое — Бальмонт, Северянин и Марина Цветаева, производили впечатление одержимых дьяволом. (Последняя — поэтесса с бунтарской кровью, принадлежавшая к выдающимся фигурам русской поэзии нашей эпохи, вернулась накануне второй мировой войны в Россию и там покончила жизнь самоубийством.)
Годы скитаний на чужбине среди русских, чья жизнь проходила в изнурительном поиске хлеба насущного, постепенно привели Бальмонта к прозрению. Прозрение крепло с нуждой и растущим равнодушием новых читателей, которые оставались глухи к декадентской эстетике Бальмонта, — все это уже ничего не говорило их сердцу и казалось им, умудренным суровым жизненным опытом, изношенной и фальшивой маской.
Позднее Бальмонт оставил Париж и провел много лет в отдаленных уголках Франции.
Он умер в нищете в декабре 1942 года. За гробом забытого поэта, который некогда, у себя на родине, заставлял трепетать множество сердец, шло лишь несколько человек.
В газете русских коллаборационистов в оккупированном Париже появился короткий некролог, в котором его оклеветали, написав, что «он в свое время помогал этим злодеям-революционерам, разрушившим и погубившим Россию».
Комментарии
Настоящее Собрание сочинений Д. Кнута знакомит читателя с основными тремя разделами его творческого наследия: поэзией, художественной прозой, литературной критикой и публицистикой. Критерием, положенным в основу отбора материалов для комплектования двухтомника, стал художественный аспект, это объясняет, почему не все из написанного Кнутом вошло в наше издание, — так, например, его книга «Contribution a l’histoire de la Résistance Juive 1940–1944» («Вклад в историю еврейского Сопротивления во Франции 1940–1944») (Paris, 1947) представляет интерес главным образом как исторический документ, а не художественное произведение, и поэтому оказалась бы для него неорганичной. То же касается и той стороны публицистической деятельности Кнута, где актуальная острота политического момента превалирует над соображениями художественности, где писатель вполне осознанно и целенаправленно уступает место общественному деятелю и где литература превращается в журналистику. Нет никакого сомнения в том, что Кнут должен быть возвращен из мглы забвения и как одна из видных, лидирующих фигур движения еврейского народа за свою независимость — как еврейский публицист, редактор, летописец борьбы с фашизмом, принимавший в ней личное участие, но для этого необходимо издание иного типа — ориентирующееся на реконструкцию всего многопланового исторического контекста жизни русского еврейства в Европе, прежде всего во Франции, в эпоху между двумя мировыми войнами. В данном же издании акцент делается на Кнуте как прежде всего на русско-еврейском поэте и прозаике, ставшем неотъемлемой частью русской эмигрантской литературы и шире — культуры, кто не только делал ее историю, но и стремился впоследствии оставить о ней личное свидетельство.