Выбрать главу

Когда шестью годами позже при работе в РГАЛИ (тогда ЦГАЛИ) мне попались четыре письма Венедикта Марта к художнику Петру Митуричу и его жене Вере (сестре Велимира Хлебникова) — три из Саратова, из ссылки, куда Федор Панферов отослал к отцу опознанного им в стайке беспризорников Зангвильда-Ивана, четвертое из Киева, где с 1934 года Венедикт Март поселился окончательно, кое-как сделал с них фотокопии и кое-как, без помощи почты, переслал Елагину в Питсбург. Он ответил (но дату на письме проставить забыл, на конверте – 28 мая 1978 года): «Очень, очень был счастлив получив четыре письма отца. Это – как встреча через 50 лет!»

Позднее — уже слишком поздно для того, чтобы порадовать Елагина, которого к тому времени не было в живых в Государственном литературном музее в Москве отыскалось еще несколько писем Венедикта Марта к его старшему другу И.А.Рязановскому; первые были присланы с Дальнего Востока, когда жена Венедикта, Сима, ждала ребенка (мальчика, умершего сразу после рождения; Зангвильд-Иван родил годом позже); последнее, длинное, исповедальное, пришло из Москвы в Кострому весной 1927 года и уже не застало адресата в живых. Грустные эти письма наверняка дождутся полной публикации, а пока приведу несколько строк от 1927 года, где Венедикт Март набросал свой автопортрет — футурист сознается, что, увы, не одной поэзией были заполнены прошедшие годы: «То я гремел на весь свой край, как поэт выпуская книжку за книжкой. А то срывался — дальше некуда! Убегал от "жизни-пытки" — в китайские морфийные притоны, в таянчваны — курильни опиума… Чуть было вовсе не искурился». В том же письме — Венедикту Марту едва минуло тогда тридцать лет — он сообщал, что в Москве печатается «в тысяче и одном журнальчиках», однако стихов больше не пишет, публикует очерки, реже — рассказы «преимущественно дальневосточного характера». «Скоро этак разучусь вовсе писать стихами… Да и к тому же что-то тянет на прозу».

Тянуло Венедикта Марта, увы, не только на прозу. Его пьянки поражали воображение все видавшей Москвы; чего стоит одна лишь история, пересказанная Елагиным, — о том, как отец и его друг поэт Аренс устроили на даче в Томилине выпивку на сосне : довольно высоко они привязались ремнями, а перед собой, ремнями же, укрепили ящик с водкой. Всю ночь в саду звенели бутылки… Добром такое, понятно, кончиться не могло.

Что же случилось в Москве в 1928 году, из-за чего Зангвильд-Иван попал в беспризорники, его мать — в психиатрическую больницу (из которой, кажется, уже не вышла), его отец — в ссылку в Саратов? Одну из версий читатель найдет в поэме, другая, мало от нее отличающаяся, есть в письме Марта к Митуричу. Он пишет, что, «находясь в невменяемом состоянии» (читай — в очень пьяном), выразился о ком-то «неудобным <…> образом». Похоже, и вправду имел место крупный мордобой, о котором рассказано в поэме. Март получил три года ссылки и, как показала история, тем самым обрек себя в скором будущем на новый арест и гибель.

Образ отца очень важен для всего творчества Ивана Елагина. «Поэт седой и нищий» в «Звездах» – это Венедикт Март. «Человек под каштаном / С друзьями простился вчера. / На рассвете туманном / Уводили его со двора» – в позднем, очень важном для Елагина стихотворении «Худощавым подростком…» – это Венедикт Март. В стихотворении «Семейный архив» – возможно, инспирированном моей находкой писем к Митуричу, среди «воображаемого архива» –

За стеклами в морозилкеХранится родитель мой.Положенс пулей в затылке.Дата — тридцать восьмой.

Кстати, «Семейный архив» требует двух поправок. Из Москвы Елагину «писали», и четыре письма в РГАЛИ тоже хранятся, — но никто его не «приглашал участвовать»: я там не работал, а свои собственные рукописи предпочитал хранить на Западе, у друзей.

Вторая поправка — трагическая. Речь о строке «Дата — тридцать восьмой». В знаменитом стихотворении «Амнистия» (около 1970) Елагин также писал: «Еще жив человек / Расстрелявший отца моего/ Летом, в Киеве, в тридцать восьмом». Венедикт Март был арестован 12 июня 1937 года, после чего Иван остался в квартире с мачехой, Клавдией Ивановной, но 31 октября того же года арестовали и ее. Месяц за месяцем Иван ходил к тюремному окошку с передачей («Бельевое мыло / В шерстяном носке, / Банка мармелада, / Колбасы кусок, / С крепким самосадом / Был еще носок; / Старая ушанка, / Старый свитерок, / Чернослива банка, / Сухарей кулек» — так он сам описал ее в стихотворении «Передача»), но передачу не принимали, а вскоре следователь по фамилии Ласкавый объявил по телефону: «Японский шпионаж, десять лет со строгой изоляцией». Сын, понятно, обвинению не поверил, и того, что «десять лет со строгой изоляцией» — эвфемизм расстрела, не знал; он продолжал ходить с передачами к тюрьме, хотя отца давно — между 12 и 15 июня 1937 года — расстреляли: в «расстрельном» списке этих дней киевского НКВД значится его имя. Иными словами, год ходил Ваня Матвеев с передачей к мертвому отцу.

То ли по закону больших чисел, то ли угодил следователь Ласкавый под колеса той большой машины, машинистом которой себя считал, но сам Иван Матвеев каким-то образом арестован не был. А вел себя Иван в те годы ох как неосторожно — прочтите хотя бы о «рабстве» в поэме «Память». А бывало и похуже. Вот что рассказал мне в письме от 8 июня 1989 года другой выдающийся поэт русского зарубежья, Николай Моршен (собственно — Николай Марченко: писателей «второй волны» без псевдонимов почти нет): «С Ваней мы познакомились году в 38-39, но я много слышал о нем до знакомства от своего университетского друга: он кончал с Ваней десятилетку. Через недельку-другую после нашей первой встречи мы встретились в антракте на концерте певца Доливо (м.б., слышали?). И сражу же мне сказал: "А я вчера стишок написал: