В этих словах был плохо скрытый укор, и Мельниченко встал. Ему неловко было в эту минуту перед женой Градусова оттого, что он, независимо от всего, молод, здоров, неловко оттого, что пришел в этот дом, пахнущий лекарствами, с морозного воздуха, оттого, что командует тем дивизионом, которым командовал ее муж, в то время как, по ее мнению любящей женщины, страдания мужу причинил и причиняет именно он, — это видно было по ее лицу.
— Да, Иван Гаврилович устал, — испытывая это необоримое чувство ее укора, согласился Мельниченко. — Я зайду завтра. В это же время. Если вы позволите.
— Конечно, — не скрывая облегчения, подтвердила она. — Пожалуйста.
— Погоди, Даша! Три минуты! — взмолился Градусов. — Это чепуха — три минуты! Я все равно не успокоюсь, коли прервем.
— Хорошо. — Она предупреждающе и холодно кивнула Мельниченко. — Три минуты.
«Не волнуйтесь», — успокоил он ее взглядом, понимая, что она думала сейчас.
Ноябрьское солнце заливало комнату, кресла, ружья на стене, цветистый, с разводами, ковер на полу, било в окна косыми столбами сквозь прозрачные клены на улице, освещая осунувшееся лицо Градусова, — и он, положив руку на грудь и указывая бровями на закрывшуюся за женой дверь, заговорил сипловато:
— Трудно ей со мной. Тяжелый, видать, у меня характер. В девятнадцатом году увидел ее, гимназистку, в Оренбурге, посадил с собой на тачанку. «Поедешь со мной?» — «Поеду». Молодой был, рубака, отчаянный — море по колено. И по всем фронтам до Перекопа провез ее. Была сестрой милосердия… все испытала… М-да… Ну так я вот о чем… — Он протяжно втянул ртом воздух. — Разные мы с тобой люди. Разные у нас мнения. А дело одно. Выздоровлю — опять приду в дивизион. Не выздоровлю — что ж… в отставку, рыбу удить, по врачам ходить, бока на солнышке греть. Это в лучшем: случае. А не могу… не могу забыть… Полюбил, брат, я армию до печенок, врос в нее по макушку. Не знаю, как будет…
— Я все понимаю, Иван Гаврилович, — сказал Мельниченко.
Градусов пошевелился, глаза его задержались на стакане с водой, но он не попросил пить, лишь облизнул синевато-бледные губы, изломавшиеся в слабой неумелой улыбке.
— Ох, завидую я тебе, Василий Николаевич!
— В чем?
— Молодости завидую. Ну ладно, прощай, прощай! А то сейчас Даша… — проговорил он и откинул голову на подушку, — А с Брянцевым поступай как знаешь, тебе сейчас лучше видно. Не всякий ключик к замочку подходит… Стой, стой! Вспомнил вот о курсанте Зимине. Ты к нему повнимательней будь. Чистый, брат, такой парнишка! На моего покойного сына, на Игоря похож…
Через три минуты Мельниченко ушел от Градусова с необъяснимым тяжелым ощущением непроходящей вины.
Поздним вечером Мельниченко вместе с лейтенантом Чернецовым сидел в канцелярии дивизиона; в этот час везде было безмолвно, к запотевшим окнам липла размытая, неосенняя тьма. Падал первый, редкий снежок, и мгла за окном постепенно светлела; от нетронутого, чистого этого снега, тихо покрывающего землю, орудия, деревья, крыши гаражей, исходило нежное синеватое сияние.
Мельниченко глядел на побелевший странно пустынный плац, на прозрачно-белые у заборов фонари, вокруг которых в конусообразном движении плыли снежинки, и говорил как бы самому себе:
— Бесспорно, что истинный офицер должен знать своих людей до последнего винтика, как хороший мастер часы. К сожалению, я еще не мастер.
Лейтенант Чернецов тоже смотрел на первую мягкую белизну за окном и молчал, удивленный этим признанием. Мельниченко продолжал тем же тоном:
— Вот думаю о рапорте Брянцева. Это, конечно, не просто рапорт, это отчаяние. У него два ранения, гарнизонная комиссия не имеет оснований его не демобилизовать. А жаль. Да, черт знает как жаль!—повторил он и снял телефонную трубку. — Дежурный? Курсанта Брянцева из первой батареи ко мне!
А лейтенант Чернецов, слушая его голос, нервно подергивал портупею; он еще не верил, что Брянцев может сделать последний шаг, уйти из училища по своему рапорту, этот шаг представлялся ему полнейшей невозможностью. «Неужели мы не знаем, что в этом случае делать?» — подумал он, увидев, как Мельниченко в задумчивости побарабанил пальцами по стеклу, всматриваясь в зимнюю синеву вечера, в бесконечное мелькание снежинок над заборами, над побеленным училищным плацем.
Когда минут десять спустя в дверь постучали и потом послышался негромкий, потухший какой-то голос Брянцева: «По вашему приказанию прибыл», — Мельниченко долго, как бы что-то угадывая и не в силах угадать, глядел на равнодушно-отчужденное лицо Бориса, на резко обозначившийся плотно сжатый рот.