— Кондратьева на берег!
Плот стоял; над головой, в мутной мгле рассвета, шелестели на ветру, заслоняли похолодевшее небо верхушки деревьев.
— Вы, товарищ старший лейтенант, за шею здоровой рукой меня обнимайте, — взволнованно наклоняя озабоченное, землистого цвета лицо, говорил старшина Цыгичко и, пахнущий порохом и ветром, елозил на коленях подле Кондратьева.
— Донесешь? Уронишь, не котелок с кашей нести! — недоверчиво прогудел Бобков, взглядывая через плечо старшины самолюбивыми глазами. — Дай-ка я… Бревна скользкие. Разъедутся ноги — и ляпнешься жабой! Уйди-ка!
— Вы только… помогите мне, — виновато улыбнулся Кондратьев. — Я дойду… ноги у меня здоровые…
— Нельзя ж! — прошипел Цыгичко. — Поскольку, значит, мы с вами… Як же можно? Я легонько вас. Как пушинку доставлю.
— Поторопитесь! Быстрее! — раздался окрик Шуры.
Кондратьев оперся о жилистое плечо Цыгичко и, крепко поддерживаемый Бобковым, непрочно встал на ноги, покачнулся от тошнотворно прилившей к вискам крови.
В тумане на бугре выстроились санитарные крытые повозки, и одна темнела внизу, заляпанная грязью; мокрая, обданная росой, дымилась спина лошади, дремлющей в сумраке шумящих деревьев.
И толпились вокруг незнакомые пехотинцы, по-тыловому выбритые, в новеньких плащ-палатках, в чистых обмотках, в касках, как если бы ни разу еще не были в бою.
Кто-то спросил свежим голосом:
— Откуда?
— С того света, — ответил Деревянко, — знаешь такой район чи нет? — И, усмехаясь, скользящим жестом локтей все поддергивал галифе, не державшееся на бинтах, оглядывался на строго озабоченную Шуру, которая торопила его садиться в повозку, объяснял: — Да на что же я сяду, солдат милосердия? Выходит, садись, на чем стоишь.
А из крайнего санитарного фургона белело за несколько часов неузнаваемо похудевшее, выделяясь огромными глазами, лицо Лузанчикова, до сих пор не верившего в гибель Елютина. Он, всхлипывая иногда, как сквозь пелену, смотрел на немецкие часики, зажатые в потной ладони, перед самым боем починенные и подаренные ему Елютиным: они всё жили и бились, всё отсчитывали и отсчитывали секунды, будто сообщена была им вечная жизнь.
Глухой от стука крови в голове, Кондратьев ступил на твердый берег, и оттого, что не в силах был двигаться сам, стало неловко ему, и неловко стало оттого, что голова и левая рука перебинтованы, оттого, что незнакомые пехотинцы глядели на него с выражением молчаливого сочувственного понимания.
Бобков по-хозяйски подошел к санитарным повозкам, командно рявкнул на ездовых:
— Ближе, ближе! Что отъехали? Стреляют, что ль?
— Крепко старшего лейтенанта садануло! — проговорил кто-то. — Довезут ли до госпиталя?
Кондратьев никогда не отличался военной выправкой, не признавал неистово начищенных сапог, браво развернутых плеч, по-строевому наглухо застегнутых пуговиц — это сковывало его, сугубо гражданского человека, привыкшего к широким пиджакам и до войны никогда не любившего галстуков.
Но вдруг пальцы его ощупью заскользили по борту шинели, отыскивая холодные пуговицы, в то же время Цыгичко начал проворно оправлять на нем шинель и, раздувая ноздри, успокоительно заговорил:
— Ничего, шинелька эта теплая, на вате, согреетесь, товарищ старший лейтенант. А вернетесь из госпиталя — мы ее по вас сделаем. Укоротим. И — как влитую… Як же иначе?
И тут Кондратьев припомнил, что шинель эта не его, а провинившегося старшины, и со стыдом подумал: как это он забыл отдать ее раньше?
— Цыгичко, — сказал он. — Пожалуйста, снимите с меня шинель. И… поменяемся…
— Не понял, товарищ старший лейтенант! — удивился и испугался Цыгичко. — Никак нет! Не могу. Капитан Ермаков приказал. Привык я. Очень хорошая вещь шинель.
— Я приказываю, — повторил Кондратьев.
Тогда старшина Цыгичко осторожно и покорно, стараясь не задеть раненую руку Кондратьева, снял с него шинель; однако, не решаясь надеть, положил ее на песок. И, жилистый, слегка кривоногий, неуверенно затоптался в одной гимнастерке на свежем ветру рассвета.
— Возьмите свою шинель, — еле слышно приказал Кондратьев, чувствуя, что может упасть от боли в голове.
Две санитарные повозки спускались по бугру.
В это время позади них, бесшумно вылетев из серо-мглистой чащи леса, резко затормозил на опушке знакомый маленький открытый «виллис». Тотчас же пехотинцы зашептались, вытянулись, разом замолчали, а старшина Цыгичко замер, сдвинув свои кавалерийские ноги.