Выбрать главу

— Как вы сказали? — поднял тенорок Греков и, сорвав очки, блеснул глазами, зло и дико заголубевшими на залитом серой бледностью лице, но тотчас расслабленно Осел в кресло, схватился за сердце, прижал маленькой рукой кармашек на курточке.

— Как вы смеете? Как вы могли произнести эти слова?.. — замирающим шепотом забормотал Греков, дыша ртом, как при сердечном приступе, и рукой с прыгающими очками в ней указал на кресло. — Садитесь. Немедленно сядьте. И послушайте, послушайте… Вы в ужасном заблуждении. Это преступно по отношению ко мне!-Это преступно!..

Никита видел пальцы Грекова, они поползли к жестяной коробочке на столе, покопошились, отвинтили крышечку; белая таблетка валидола стукнула о зубы, и Греков некоторое время, откинув назад голову, сосал таблетку, глотал слюну, и опять донеслось то странное мычание какого-то невнятного мотивчика, какое возникало все время в паузах.

«Ему и в самом деле плохо? Или что это с ним?»— подумал Никита, уже потерянно оглядываясь, ища глазами графин с водой; но графина в кабинете не было.

Мычание прекратилось. Греков пошевелил головой, выдохнув воздух, печально улыбаясь.

— Лучше… лучше… — шепотом произнес он, кивая с благодарностью больного. — Отошло… Стенокардия, Я вижу, вы раскаиваетесь в своих словах. Спасибо, спасибо… Что ж, я могу понять. — Он осторожно перевел дыхание. — Я тоже в молодости рубил сплеча. И только потому, что мне не нравились чей-то нос, глаза, уши.

Никита молчал.

— Послушайте, ради бога, письмо… Вы просили, а я не могу вам его отдать, — обесцвеченным голосом заговорил Греков и слабо вздохнул, утомленно опустив молочно-белые веки. — Оно адресовано мне. Но я прочитаю его вам. От первой до последней строки. И вы поймете… Это записка о вас…

Он мягким, щупающим движением, словно и это приносило ему боль, надел очки, с мелким дрожанием пальцев вытянул письмо из конверта. Глядя на строчки, он долго молчал, несколько раз провел ладонью по нагрудному кармашку, успокаивая сердцебиение, потом стал читать скорбным и тусклым тенорком:

— «Не удивляйся этому письму. Все, что было между нами, ушло в прошлое. Все прошло, как во сне.

История, надеюсь, будет справедливым судьей, каждому воздаст должное.

Об одном прошу тебя. Помоги моему сыну Никите, если это в твоих силах. Я не могу обманывать себя, да сейчас и нет смысла, я слишком хорошо знаю, что скоро он останется один, а мы все-таки родственники. Если это в твоих возможностях, помоги ему. Не деньгами, нет, но хотя бы переведи его в Московский университет (в Ленинграде он один) и хоть раз в полгода узнавай, как он живет, что делает. В его возрасте все может быть, ты понимаешь. Прошу, умоляю тебя. Вера».

Когда Греков прочитал последнюю строчку: «Прошу, умоляю тебя. Вера», — голос его споткнулся, и увеличенные под стеклами очков глаза, выпуклые, в скорбной неподвижности застыли на лице Никиты. Греков пробормотал:

— Вот оно какое, письмо…

А Никита, глядя на стену поверх головы Грекова, не мог ничего выговорить, сидел, опустошенный, подавленный, готовый заплакать, его разум не верил и, не веря, не соглашаясь, искал страшного тайного смысла в том, что он услышал сейчас, но ничего не было страшнее, неправдоподобнее этих трех слов матери: «Прошу, умоляю тебя». Нет, он не хотел поверить им! Он знал, что у нее не было никакой переписки с родственниками, знал, что в последние месяцы своей болезни она вспоминала только покойную свою сестру Лизу. Но даже в больнице она убеждала его, что у нее не плохое здоровье, она просто невыносимо устала и это вот лежание и чтение на больничной кровати очень похожи на отдых, который ей необходим.

Он понимал, что мать обманывала его. Она чувствовала приближение смерти, как чувствовали ее и другие, кто лежал в этой палате. Он видел: все тоньше, все суше, медлительнее и прозрачнее становилась ее рука, вытянутая поверх одеяла, а глаза, ставшие темнее, углубленнее, наполовину занимали лицо, не выпуская его из поля зрения, беспокойно расширялись, спрашивали о чем-то. Иногда, робко погладив его колено, она отворачивалась к стене, пряча лицо. В те минуты он ожидал увидеть на ее щеках слезы, все сжималось в нем от любви и жалости, от бессилия помочь ей, от неотвратимости самой чудовищной несправедливости, которая может случиться с матерью, но на ее щеках не было слез, лишь дрожало горло.

Уходя из больницы, он подолгу простаивал перед железной оградой, сидел на каменном парапете, курил до сухости во рту, ничего вокруг не видя. Весь мир суживался тогда на этом дрожащем ее горле.