Выбрать главу

— Спасибо вам и моему издателю, — сказал Никитин. — Не было ни гроша, да вдруг алтын. Это успокоительно.

— Миллионер, Рокфеллер, увезешь из Гамбурга запакованный в целлофане «мерседес». — Самсонов переложил деньги во вместительный бумажник, подумал и прицелился очками на фрау Герберт: — Интересно, а как же расходилась, то есть как раскупалась, последняя книга моего уважаемого коллеги?

— Была реклама, и книга разошлась как роман о советской интеллигенции в годы десталинизации. Господин Вебер хорошо знает, как можно вызвать интерес к восточному писателю, и умеет нажиться, — ответила фрау Герберт, в то же время наблюдая за Никитиным, который небрежно затискивал конверты во внутренние карманы, и внезапно спросила с растерянной заминкой: — Вы никогда не считаете деньги? Разве считать не принято в России?

— Принято, и считаю, — сказал Никитин. — Но, кажется, мировой известностью пользуется немецкая аккуратность.

— О, это постепенно исчезает, господин Никитин.

— Даже в Германии?

— В России, наверно, плохо знают новую Германию.

Усталости сейчас не чувствовалось, как это было в машине на пути из аэропорта; после выпитой в номере рюмки коньяка было ощущение начатого движения по течению, без насилия над волей, без напряжения, потому что все шло отлично, может быть, лучше, чем ожидал: и приезд, и отель, и эти дурные деньги, присланные издателем, и деньги Литературного клуба безоглядно освобождали его и Самсонова от унижающей бытовой стесненности. Кроме того, он теперь яснее понимал манеру речи фрау Герберт, милую медлительность ее интонации, увереннее справлялся с немецкими фразами — и появилось благодатное ощущение заграничного отдыха, заслуженного перерыва в работе, и не мучило разъедающее угрызение совести, что бывало дома в пустые дни, когда не находились точные фразы на измаранном листе бумаги.

Между тем официант ловко и быстро расставил на столе крошечные рюмки, на одну треть наполненные водкой, серебряные кофейники с изогнутыми по-восточному носиками, распространявшие горьковатый аромат кофе, маленькие фарфоровые молочники с горячим молоком, белые свежие булочки в корзинке, застеленной салфеткой, тонкие ломтики черного хлеба и на розетке квадратики масла, замороженные в холодильнике, покрытые капельками влаги.

И все это: ледяная, лишенная запаха водка («Ваше здоровье, госпожа Герберт»), и хрустящие булочки, намазанные маслом, и ветчина на пряно-сладковатом черном хлебе, и ароматный турецкий кофе, и пахучие пластинки сыра — показалось Никитину вкуснейшим; и он почти наслаждался какой-то бездумной физической своей легкостью, этим поздним завтраком, и этой тишиной пустого ресторана, и беспрерывно моросящим ноябрьским дождем на гамбургской улице за окнами.

Глава третья

— Гамбург брали, если не ошибаюсь, англичане? Но любопытно — развалин нигде нет.

— Не брали, Платон, а вошли в сорок пятом. Предварительно разбомбили несколько кварталов и вошли весело и нетрудно. Бомбили — и потом заняли город, хотя тут им не сильно сопротивлялись. Разрушенные кварталы немцы, конечно, восстановили.

Дождь не переставал, нудно сеял над Гамбургом водяной пылью, серая мгла висела в воздухе. Скользкий тротуар сально блестел, мимо проносились, шелестели, отражались в асфальте отлакированные дождем железные стада машин; загорались то зеленым, то красным светом силуэты шагающих человечков на указателях светофоров, магически дисциплинируя скопления мокрых зонтиков и непромокаемых плащей перед границами переходов; неоновую бледность источало кренделеобразное «U» над спусками в метро; тускло зеленела трава бульваров, мокли в лужах ржавые листья, а по желтым островам листьев бродили на газонах чайки, взъерошенные, озябшие, — пахло поздней осенью, было слякотно, промозгло, дышало сырой тяжестью близкого моря.

— Есть чему удивляться, — вполголоса говорил Никитин, мимолетно всматриваясь в буднично-спокойные лица прохожих. — Ходим мы с тобой по земле немецкой, откуда все началось, и, ей-богу, не верится, чтобы вот этот, например, добропорядочный дядя… — он взглянул на пожилого утомленного человека в клетчатом плаще, равнодушно покуривающего у дверей бара тоненькую, дешевую сигарку, — чтобы этот вот дядя во всю глотку орал «хайль» и стрелял в тебя или в меня под Сталинградом… Или вот этот? — И он опять перевел глаза на маленького, благодушного вида немца, приметного оттопыривающим пальто брюшком, который, выйдя из магазина, в одной руке держал зонтик над головой, а другой открывал ключом дверцу обляпанного грязью «фольксвагена» близ кромки тротуара. — Не похоже? Отец семейства, любитель пива, балагур, по вечерам усаживает детей на колени… Само добродушие. Мог он стрелять? Или расстреливать? Вешать? Вот штука, Платон, вот дебри…