Выбрать главу

— Как?

— Понимаешь, тучи. А в них такие дырочки. Как сетка. Мелкие.

— Значит, как у лейки?

— Правильно. А снег, знаешь, как?

— Нет.

— Зимнее небо — старое. И дождик старый. Это — снежинки. Им тепло, и они тают. Вот и дождик.

Я долго думал об этом ее размышлении. Она внезапно спросила:

— Папа, как называется это… что вешается, падает и гремит? В ванной… Я видела у Сережки, когда руки мыла. Очень сильно упало…

— Корыто?

— Да, правильно.

Две грозы

Сначала погромыхивало над деревней на дальнем берегу, молния отвесно прорезала там огромную тучу, вонзалась за горизонтом в землю, и чайки визжали перед дождем, дрались в камышах.

Потом сплошь потемнело над Волгой, черная рябь пробежала по плесам, запахло холодноватой свежестью, влажно потянуло густой прохладой, вдруг первые пульки дождя пробили спереди по воде, порывом хлестнули справа и слева от лодки — и обвальный ливень зашумел, загудел, забушевал вокруг, и все мгновенно расплылось, исчезло в водянистом тумане.

Когда добрались до пристани, на мне нитки сухой не было, брюки и кеды облепили ноги мокрой тяжестью — до того ярый, неудержимо бешеный был этот ливень с ветром.

Под трассами струй, под пушечными раскатами грома мы по скользким настилам побежали к будке лодочника, и тут, в нескольких метрах от берега, нас с такой сатанинской силой настигло копьистое сверкание молнии над головой, с такой мстительной удалью ударил оглушительный разрыв грома, что явственно запахло в воздухе порохом, жженой серой (позднее мой спутник сказал, что он тоже почувствовал этот запах).

В счастливом убежище лодочника было еще двое захваченных дождем на Волге; один, голый до пояса, загорелый, выжимал снятую рубаху, перекручивая ее сильными руками, другой, посмеиваясь, возбужденно говорил о некоем мудреце, что без плаща остался рыбалить, махнув рукой на ливень, и что с десяток ершишек у него на кукане есть.

В будке, заставленной веслами, моторами, в этой темной тесноте пахло ржаным хлебом, даже овчиной, как в деревенской избе, ливень неистово сыпал, колотил по крыше, наваливался на оконце. А лодочник разговаривал с двумя своими знакомцами о вчерашней вечерней зарнице, которая по горизонту играла, дождь заманивала, об ершиках в ухе, особо разваристых, особо вкусных вместе со щукой, на что рыбак, выжимавший рубаху, заметил со знанием дела:

— Щука для тарелки, ершишко для пуза. Конечно, лаврушки не надо в уху. Лаврушка весь вкус отбивает натуральный. С лаврушкой и рыбу не распушаешь.

— Уха-то хороша из окуня и, ясно-понятно, из судака иль из стерлядки — ешь, и прямо губы слипаются Судак — это, брат ты мой, белая рыба. А лещ — самая паршивая, промежду прочим, рыбешка!

Под неустанные набеги дождевых нахлестов по крыше и стенам я слушал эти приглушенные голоса, разговоры об ухе, удочках, бреднях, жерлицах и невольно вспоминал о далеком, безвозвратно ушедшем времени и в том времени вспоминал себя, каким был лет сорок назад, когда летний ливень весело загнал нас на Белой в избушку бакенщика, где так же было тепло, тесно, пахло кисловатой овчиной, и разговор был тот же — об ухе, о полуторапудовых сомах, сонно греющихся в солнечных лучах на песчаном дне мелководья, о старых щуках длиною с весло, что неподвижно стоят на закате в заводях близ коряг и, мудрые, не идут на блесну, о прожорливых глупых окуньках и игривых жерехах, которые в резвости, золотясь в воздухе, на полметра выскакивают из воды на заходе солнца.

Дождь, река, промокшая одежда, тепло крыши над головой — почему все это повторилось с чувством почти одинаковым? Почему вновь я испытал детское ощущение человеческого доброго приюта в непогоду, под прочной крышей, ощущение бесхитростной людской близости? Лодочник оставил нас в своей будке «переждать обломенный проливень», отказался взять плату за переправу, оттолкнув с улыбкой мою руку: «За каку таку лодку деньги, ежели наскрозь вымокли вы!» — и от этой простоты участия чувство тихой надежды загорелось в моей душе, как в детстве на Белой у бакенщика. Тогда, в детстве, в пору начала жизни, это была неосознанная мальчишеская радость надежды на то, что открытая готовность помощи будет везде и всегда порукой чести и силы всех мужчин, объединенных, понимающих друг друга.

Но сейчас, когда во многом потеряна искренность человеческих отношений, этот отблеск детского умиления поразил меня. И, не однажды познавший лукавство друзей, я долго не мог понять, что произошло со мной в ту августовскую грозу под защитой крыши, гулко и длинно обстреливаемой очередями дождя из низкого дыма туч, в том получасовом необычном уюте, в окружении тысячелетнего избяного запаха, мужского разговора об ухе, плотного грозового шума, залпов грома, белого озарения молниями луж под оконцем, размытой глины…