— Знаю, Володя, что слава художника — тень дыма, прихоть судьбы. А вот ты все же пишешь и уповаешь, что твой личный след в живописи останется, потому что умеешь думать красками. Надеешься ведь? Каждый талант надеется, иначе бы он не творил. Так, Володя? Или не так? А что делать тем, у кого хрупкий талантик? Жить в муках и бессилии? Что делать и думать травинке около куста шиповника?
— Расти рядом. Ты об этом хотел со мной поговорить? — сердито спросил Васильев и, чтобы подавить раздражение, притворно зевнул, закуривая. — Не думаешь ли ты, что наша дискуссия бессмысленна? Лучше скажи: кого встречал или кого провожал? Садись вот сюда в кресло. Оно хорошо тем, что девятнадцатого века. Шик прошлого.
Однако Колицын не сел в кресло, бархатное, потертое, продавленное, заманчиво притягивающее мягкой глубиной. Он обеими руками откинул назад густую серебряную гриву, спадавшую на воротник, и, не отнимая гибких, почти женских рук от висков, с тоской впился замутненными глазами в одну из повернутых к стене картин.
— Работал сегодня с утра, устал, вымотался, как дьявол, — заговорил Колицын подавленно. — И ничего не поймал: белый снег, белые деревья, белые дома и синее февральское небо, уже с ощущением весны. Белое и синее. И какая-то фиолетовость. Не нашел, не поймал, не схватил! Измучился. Но не схватил февральскую прозрачность и белизну инея на солнце. А было вдохновение — полет творческой свободы!..
— Да ты не так громко, — уже откровенно зевнул Васильев. — Куда полет? Ходи по земле — так удобней. А то взлетишь, темечком в потолок мастерской врежешься. А ремонт нонеча дорог.
— Хочу серьезно спросить тебя, уважаемый мэтр, — проговорил Колицын, зло дергая головой. — У тебя бывают минуты полного бессилия? Когда ничего нет. Бывают минуты, когда ты чувствуешь, что бессилен передать себя… в цвете… на холст? Или ты счастливец, у тебя нет такого? Да, у тебя! Легко жить с верой в свою гениальность.
Васильев поморщился, махнул сигаретой.
— Я никогда ни секунды не сомневался в том, что гениален. Тем более что бывали минуты, когда полагал себя даже не ослом в искусстве, а тенью осла. Что тебе еще ответить, Олег, в первом часу ночи? Могу еще добавить, что в живописи невозможно выразить, что делает чувство, когда дремлет разум. Как поступает чувство в таком случае — предмет литературы.
— Намек в мой адрес, Володя?
— В свой, твой и всей живописи. В живописи — две трети бессилие.
— Помолчи, помолчи, Васильев! Я вспомнил сегодня один твой пейзаж, — встрепенулся Колицын, по привычке все откидывая обеими руками назад волосы, и заходил около стены, где стояли повернутые картины. — Твой пейзаж, весенний — поля, фиолетовый снег в овраге, солнце в лужах на дороге… Где он у тебя? Он был здесь, вот здесь. Разреши посмотреть? Я вспомнил его сегодня, и я хотел увидеть… Ты считаешь его удачей? Как ты к нему сам относишься? Как ты?..
И, казалось, не выбирая в ряду картин, он перевернул одну из них в самом углу — весенний пейзаж, написанный Васильевым прошлым годом, — и попятился, отошел на несколько шагов, как-то пьяно покачиваясь с каблуков на носки, вымученно улыбаясь, а его гибкие женские пальцы сбежались и сплелись за спиной в тесный замочек.
— В общем-то неудача, а какой простенький мотив, — сказал с досадой Васильев. — Непойманное мгновение, мое бессилие перед светом, если хочешь…
— Я не ошибся, — забормотал Колицын бредовой скороговоркой. — Угол в твоей весне выпал. Пустота в углу. А тут, где тени, перехолодил, надо теплее, теплее… Не-ет, ты густо замесил, но здесь ты не попал, не схватил… Я чувствую лопатками — ты промахнулся. Только небо. Вот здесь ты попал — чудесный источник света, источник весны. А все остальное — неудача, мертвечина, непопадание. И ты, и ты, мастер Васильев, бываешь бессилен, хотя в сто раз талантливее меня, и ты бываешь слабым! Смешно и пошло, а я сегодня думал о твоей неудачной весне, об этом пейзаже! — продолжал он свинцовым голосом презирающего свою искренность человека. — Вообрази, что сегодня я весь день думал о тебе!.. В конце концов, у тебя счастливая судьба в искусстве, но ты не Энгр! Не Щедрин! И я не очень люблю твои вещи!..
— С какой же стати такой пафос? Для монографии, что ли?
— Не гений! Я сегодня подумал, что я наказан, безнадежен, потерял все, стал чиновником, и — от моего таланта нет уже ни крупицы! Спасибо за твой пейзаж — нет, не я один, безумец, кусаю локти! Не я один, не я один!..
Его лицо, дрожащее улыбкой, было страдающим, измятым, мутные, воспаленные глаза выражали недуг близкого отчаянию нервного срыва, такого знакомого Васильеву, такого терзающего и, оказывается, мучившего сейчас недобро открывшегося Колицына.