Выбрать главу
Звук — форма продолженья тишины, подобье развевающейся ленты. Солируя, он скашивал зрачки на раструб, где мерцали, зажжены софитами, — пока аплодисменты их там не задували — светлячки.
Но то бывало вечером, а днем — днем звезд не видно. Даже из колодца. Жена ушла, не выстирав носки. Старуха-мать заботилась о нем. Он начал пить, впоследствии — колоться черт знает чем. Наверное, с тоски,
с отчаянья — но дьявол разберет. Я в этом, к сожалению, не сведущ. Есть и другая, кажется, шкала: когда играешь, видишь наперед на восемь тактов — ампулы ж, как светоч, шестнадцать озаряли... Зеркала
дворцов культуры, где его состав играл, вбирали хмуро и учтиво черты, экземой траченые. Но потом, перевоспитывать устав, его за разложенье коллектива уволили. И, выдавив: «говно!»,
он, словно затухающее «ля», не сделав из дальнейшего маршрута досужих достояния очес, как строчка, что влезает на поля, вернее — доведя до абсолюта идею увольнения, исчез.
*
Второго января, в глухую ночь, мой теплоход ошвартовался в Сочи. Хотелось пить. Я двинул наугад по переулкам, уводившим прочь от порта к центру, и в разгаре ночи набрел на ресторацию «Каскад».
Шел Новый Год. Поддельная хвоя свисала с пальм. Вдоль столиков кружился грузинский сброд, поющий «Тбилисо». Везде есть жизнь, и тут была своя. Услышав соло, я насторожился и поднял над бутылками лицо.
«Каскад» был полон. Чудом отыскав проход к эстраде, в хаосе из лязга и запахов я сгорбленной спине сказал: «Альберт» и тронул за рукав; и страшная, чудовищная маска оборотилась медленно ко мне.
Сплошные струпья. Высохшие и набрякшие. Лишь слипшиеся пряди, нетронутые струпьями, и взгляд принадлежали школьнику, в мои, как я в его, косившему тетради уже двенадцать лет тому назад.
«Как ты здесь оказался в несезон?» Сухая кожа, сморщенная в виде коры. Зрачки — как белки из дупла. «А сам ты как?» «Я, видишь ли, Язон. Язон, застрявший на зиму в Колхиде. Моя экзема требует тепла...»
Потом мы вышли. Редкие огни, небес предотвращавшие с бульваром слияние. Квартальный — осетин. И даже здесь держащийся в тени мой провожатый, человек с футляром. «Ты здесь один?» «Да, думаю, один».
Язон? Навряд ли. Иов, небеса ни в чем не упрекающий, а просто сливающийся с ночью на живот и смерть... Береговая полоса, и острый запах водорослей с Оста, незримой пальмы шорохи — и вот
все вдруг качнулось. И тогда во тьме на миг блеснуло что-то на причале. И звук поплыл, вплетаясь в тишину, вдогонку удалявшейся корме.
И я услышал, полную печали, «Высокую-высокую луну».

* * *

Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою любовницу — из чистой показухи. Он произнес: «Теперь она в Раю». Тогда о нем курсировали слухи, что сам он находился на краю безумия. Вранье! Я восстаю. Он был позер и даже для старухи — мамаши — я был вхож в его семью — не делал исключения. Она скитается теперь по адвокатам, в худом пальто, в платке из полотна. А те за дверью проклинают матом ее акцент и что она бедна. Несчастная, она его одна на свете не считает виноватым. Она бредет к троллейбусу. Со дна сознания всплывает мальчик, ласки стыдившийся, любивший молоко, болевший, перечитывавший сказки... И все, помимо этого, мелко! Сойти б сейчас... Но ехать далеко. Троллейбус полн. Смеющиеся маски. Грузин кричит над ухом «Сулико». И только смерть одна ее спасет от горя, нищеты и остального. Настанет май, май тыща девятьсот сего от Р. Х., шестьдесят седьмого. Фигура в белом «рак» произнесет. Она ее за ангела, с высот сошедшего, сочтет или земного. И отлетит от пересохших сот пчела, ее столь жалившая. Дни пойдут, как бы не ведая о раке. Взирая на больничные огни, мы как-то и не думаем о мраке. Естественная смерть ее сродни окажется насильственной: они — дни — движутся. И сын ее в бараке считает их, Господь его храни.