Выбрать главу
для двух этих женщин под сенью колонн. Почти подгоняем их взглядами, он шагал по застывшему храму пустому к белевшему смутно дверному проему.
И поступь была стариковски тверда. Лишь голос пророчицы сзади когда раздался, он шаг придержал свой немного: но там не его окликали, а Бога
пророчица славить уже начала. И дверь приближалась. Одежд и чела уж ветер коснулся, и в уши упрямо врывался шум жизни за стенами храма.
Он шел умирать. И не в уличный гул он, дверь отворивши руками, шагнул, но в глухонемые владения смерти. Он шел по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук. И образ Младенца с сияньем вокруг пушистого темени смертной тропою душа Симеона несла пред собою
как некий светильник, в ту черную тьму, в которой дотоле еще никому дорогу себе озарять не случалось. Светильник светил, и тропа расширялась.
март 1972

1972 ГОД

Виктору Голышеву

Птица уже не влетает в форточку. Девица, как зверь, защищает кофточку. Поскользнувшись о вишневую косточку, я не падаю: сила трения возрастает с паденьем скорости. Сердце скачет, как белка, в хворосте ребер. И горло поет о возрасте. Это — уже старение.
Старение! Здравствуй, мое старение! Крови медленное струение. Некогда стройное ног строение мучает зрение. Я заранее область своих ощущений пятую, обувь скидая, спасаю ватою. Всякий, кто мимо идет с лопатою, ныне объект внимания.
Правильно! Тело в страстях раскаялось. Зря оно пело, рыдало, скалилось. В полости рта не уступит кариес Греции Древней, по меньшей мере. Смрадно дыша и треща суставами, пачкаю зеркало. Речь о саване еще не идет. Но уже те самые, кто тебя вынесет, входят в двери.
Здравствуй, младое и незнакомое племя! Жужжащее, как насекомое, время нашло наконец искомое лакомство в твердом моем затылке. В мыслях разброд и разгром на темени. Точно царица — Ивана в тереме, чую дыхание смертной темени фибрами всеми и жмусь к подстилке.
Боязно! То-то и есть, что боязно. Даже когда все колеса поезда прокатятся с грохотом ниже пояса, не замирает полет фантазии. Точно рассеянный взор отличника, не отличая очки от лифчика, боль близорука, и смерть расплывчата, как очертанья Азии.
Все, что я мог потерять, утрачено начисто. Но и достиг я начерно все, чего было достичь назначено. Даже кукушки в ночи звучание трогает мало — пусть жизнь оболгана или оправдана им надолго, но старение есть отрастанье органа слуха, рассчитанного на молчание.
Старение! В теле все больше смертного. То есть ненужного жизни. С медного лба исчезает сиянье местного света. И черный прожектор в полдень мне заливает глазные впадины. Силы из мышц у меня украдены. Но не ищу себе перекладины: совестно браться за труд Господень.
Впрочем, дело, должно быть, в трусости. В страхе. В технической акта трудности. Это — влиянье грядущей трупности: всякий распад начинается с воли, минимум коей — основа статики. Так я учил, сидя в школьном садике. Ой, отойдите, друзья-касатики! Дайте выйти во чисто поле!
Я был как все. То есть жил похожею жизнью. С цветами входил в прихожую. Пил. Валял дурака под кожею. Брал, что давали. Душа не зарилась на не свое. Обладал опорою, строил рычаг. И пространству впору я звук извлекал, дуя в дудку полую. Что бы такое сказать под занавес?!
Слушай, дружина, враги и братие! Все, что творил я, творил не ради я славы в эпоху кино и радио, но ради речи родной, словесности. За каковое раченье-жречество (сказано ж доктору: сам пусть лечится) чаши лишившись в пиру Отечества, нынче стою в незнакомой местности.
Ветрено. Сыро, темно. И ветрено. Полночь швыряет листву и ветви на кровлю. Можно сказать уверенно: здесь и скончаю я дни, теряя волосы, зубы, глаголы, суффиксы, черпая кепкой, что шлемом суздальским, из океана волну, чтоб сузился, хрупая рыбу, пускай сырая.