Бытие в тупике ничем не ограничено, и если можно представить, что даже там оно определяет сознание и порождает свою собственную психологию, то психология эта прежде всего выражается в языке. Вообще следует отметить, что первой жертвой разговоров об утопии — желаемой или уже обретенной — прежде всего становится грамматика, ибо язык, не поспевая за такого рода мыслью, задыхается в сослагательном наклонении и начинает тяготеть к вневременным категориям и конструкциям; вследствие чего даже у простых существительных почва уходит из-под ног, и вокруг них возникает ореол условности.
Именно это непрерывно происходит в прозе Платонова, о которой можно с уверенностью сказать, что каждая ее фраза заводит русский язык в смысловой тупик или, вернее, обнаруживает тяготение к тупику, тупиковую философию в самом языке. На своей странице Платонов делает примерно следующее: он начинает фразу в общем привычно, так что почти угадываешь ее продолжение. Однако каждое употребляемое им слово определяется и уточняется эпитетом или интонацией или неправильным местом в контексте до такой степени, что остальная часть фразы вызывает не столько удивление, сколько чувство, что ты себя как бы скомпрометировал ощущением, будто знаешь что-то о складе речи вообще и о том, как нужно размещать эти конкретные слова, в частности. Ты оказываешься в загоне, в ослепляющей близости к бессмысленности явления, обозначаемого тем или иным словом, и понимаешь, что сам себя в эту неприятную ситуацию вверг своей собственной словесной неряшливостью, чрезмерным доверием к своему собственному слуху и к словам как таковым. При чтении Платонова возникает ощущение безжалостной, неумолимой абсурдности, исходно присущей языку, и ощущение, что с каждым новым, неважно чьим, высказыванием, эта абсурдность усугубляется. И что из этого тупика нет иного выхода, кроме как отступить назад, в тот самый язык, который тебя в него завел.
Это, возможно, чересчур тяжеловесная — и не слишком точная или исчерпывающая (далеко нет!) — попытка описать технику письма Платонова. Возможно также, что эффекты подобного рода можно создать только в русском языке, хотя присутствие абсурда в грамматике говорит нечто не только о конкретной языковой драме, но и о людском роде в целом. Я всего лишь пытаюсь выделить один из стилистических аспектов Платонова, который даже не очень-то и стилистический. Просто Платонов был склонен доводить свои слова до их логического — то есть абсурдного, то есть полностью парализующего — конца. Иначе говоря, как никакой другой русский писатель до или после него, Платонов сумел выявить саморазрушительный, эсхатологический элемент внутри самого языка, а это, в свою очередь, очень многое выявило в революционной эсхатологии, которую история предложила ему в качестве материала.
Бросив несфокусированный, остраненный взгляд на любую страницу этого автора, ощущаешь, будто смотришь на клинописную дощечку, — так тесно она забита упомянутыми смысловыми тупиками. Или, если воспользоваться другим сравнением, его страницы выглядят как большой универмаг, где носильные вещи вывернуты наизнанку. Это отнюдь не значит, что Платонов был врагом данной утопии, данного социализма, данного режима, коллективизации и проч., вовсе нет. Просто то, что он делал с языком, выходило далеко за рамки этой конкретной утопии. Но ведь как раз это неизбежно делает любой язык: он выходит за пределы истории. Что интересно в стиле Платонова, так это то, что он, по-видимому, намеренно и без остатка подчинил себя словарю своей утопии, со всеми ее громоздкими неологизмами, сокращениями, акронимами, бюрократизмами, лозунгами, военизированными призывами и тому подобным. Помимо писательского инстинкта, та готовность, если не сказать самозабвенность, с какой он принял «новояз», как будто бы указывает на то, что он отчасти верил в посулы, на которые столь щедро было это новое общество.
Было бы неверно и ненужно пытаться оторвать Платонова от его эпохи; это в любом случае предстояло сделать языку, хотя бы уже потому, что эпохи конечны. В каком-то смысле этого автора можно рассматривать как воплощение языка, временно оккупировавшего некий отрезок времени и оттуда рапортующего. Суть его сообщения: ЯЗЫК — ХИЛИАСТИЧЕСКИЙ МЕХАНИЗМ, ИСТОРИЯ — НЕТ, и в его устах это прозвучало бы уместно. Конечно, если заниматься генеалогическими раскопками платоновского стиля, то неизбежно придется помянуть многовековое житийное «плетение словес», Николая Лескова с его тенденцией к сказу, Гоголя с его сатирическим эпическим размахом, Достоевского с его нарастающими лавиной, лихорадочно захлебывающимися конгломератами разных уровней речи. Но в случае Платонова речь идет не о линиях преемственности или традиций русской литературы, но о зависимости писателя от синтетической (точнее: не-аналитической) сущности русского языка, обусловившей — часто за счет чисто фонетических аллюзий — возникновение понятий, начисто лишенных какого бы то ни было реального содержания. Его главным орудием была инверсия; и по мере того, как он писал на языке совершенно инверсионном, переполненном флексиями, он сумел поставить знак равенства между понятиями язык и инверсия; версия, то есть обычный порядок слов, стала играть все более и более служебную роль.