Выбрать главу

Опять-таки, как и в случае Достоевского, это отношение к языку больше подобает поэту, нежели романисту. И действительно, Платонов, как и Достоевский, писал стихи. Но если за стихи капитана Лебядкина о таракане (в «Бесах») Достоевского можно считать первым писателем абсурда, то платоновские стихи места в пантеоне ему не снискали. Но зато сцена из «Котлована», когда медведь-молотобоец в деревенской кузне усиленно вводит коллективизацию и политически оказывается правовернее своего хозяина, тоже выводит Платонова куда-то за пределы статуса писателя-романиста. Конечно, можно было бы сказать, что он — наш первый в полном смысле слова писатель-сюрреалист, но ведь его сюрреализм — не литературная категория, в нашем сознании связанная с индивидуалистическим мировоззрением, но форма философского бешенства, продукт тупиковой психологии в массовом масштабе. Платонов не был индивидуалистом, ровно наоборот: его сознание детерминировано как раз массовостью и абсолютно имперсональным характером происходящего. Его романы описывают не героя на каком-то фоне, а скорее, сам этот фон, пожирающий героя. Поэтому, в свою очередь, и сюрреализм его внеличен, фольклорен и, до известной степени, близок к античной (впрочем, любой) мифологии, которую по справедливости следовало бы считать классической формой сюрреализма.

Не эгоцентричные индивидуумы, которым сам Всевышний и литературная традиция автоматически обеспечивают кризисное сознание, но представители традиционно неодушевленной массы являются у Платонова выразителями философии абсурда, и именно благодаря громадному числу ее носителей философия эта становится куда более убедительной и совершенно нестерпимой по своему масштабу. В отличие от Кафки, Джойса или, скажем, Беккета, повествующих о вполне естественных трагедиях своих alter ego, Платонов говорит о нации, ставшей в некотором смысле жертвой своего языка, а точнее — о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость.

По всему по этому, вероятно, Платонов абсолютно непереводим и, до известной степени, это благо — благо тому языку, на который он переведен быть не может. Однако его наследие весьма обширно и сравнительно разнообразно. «Чевенгур» и «Котлован» были написаны, соответственно, в конце двадцатых и в начале тридцатых годов; после них Платонов продолжал работать еще довольно долго. В этом смысле его случай следует рассматривать как обратный случаю Джойса: он создал свой «Портрет художника в юности» после «Поминок по Финнегану» и «Улисса». (И, раз уж мы коснулись вопроса о переводах, стоит вспомнить, что в конце тридцатых годов один рассказ Платонова был напечатан в Соединенных Штатах, и о нем с похвалой отзывался Хемингуэй. Так что это не совсем безнадежно, хотя рассказ представлял Платонова весьма третьесортного, — если не ошибаюсь, это был «Третий сын».)

Как любое другое живое существо, писатель есть мир в себе, только в большей степени. В нем всегда больше того, что отделяет его от коллег, чем наоборот. Говорить о его родословной, пытаться поместить его в ту или иную литературную традицию значит, по сути дела, двигаться в направлении, прямо противоположном тому, в котором двигался он. Вообще соблазн рассматривать литературу как некое связное целое всегда сильнее, если смотришь на нее извне, со стороны. В этом смысле, вероятно, литературная критика действительно сродни астрономии — вопрос только, так ли уж лестно это сходство.

Если у русской литературы и есть какая-то традиция, Платонов представляет собой радикальный от нее отход. Я, к примеру, не вижу у него ни предшественников (за исключением, быть может, нескольких отрывков из «Жития протопопа Аввакума»), ни последователей. Этот человек производит впечатление поразительной автономии, и как бы ни хотелось мне связать его с Достоевским, с которым, возможно, у него больше общего, чем с кем-либо другим в русской литературе, я все же от этого воздержусь: это ничего не прояснит. Разумеется, нельзя не отметить, что и «Чевенгур» и «Котлован» — по меньшей мере, тематически, — могут рассматриваться как продолжение «Бесов», ибо в них изображено осуществление пророчества Достоевского. Но опять же, осуществила их история, реальность; это не было писательской фантазией. В этом смысле в «Чевенгуре», с его главным героем, странствующим по земле в поисках органически зародившегося социализма, и с его длинными монологами, обращенными к Розе Люксембург, можно усмотреть отголосок «Дон-Кихота» или «Мертвых душ». Но эти отголоски тоже ничего не проясняют — разве что масштабы пустыни, в которой раздается глас вопиющего.