Выбрать главу

Платонов, в большой степени и по большому счету, был одиночка. Его автономия — это автономия самобытного метафизика, в сущности — материалиста, который пытается понять вселенную независимо от других, глядя на нее из грязного захолустного городка, затерянного, как запятая, в бесконечной книге широко раскинувшегося континента. Его страницы кишат такого рода людьми — провинциальными учителями, инженерами, механиками, которые в своих богом забытых местах лелеют грандиозные доморощенные идеи относительно миропорядка, идеи столь же ошеломляющие и фантастические, как и изолированность этих людей.

Я уделяю так много места Платонову отчасти потому, что в Америке он не очень хорошо известен, но главным образом — чтобы поделиться соображениями о том, что интеллектуальный уровень современной русской прозы несколько отличается от пасторального о ней представления, распространенного на Западе. Единообразие общественного порядка — не гарантия единообразия интеллектуальной деятельности; эстетика индивидуума никогда целиком не сдается на милость трагедии, личной или национальной, так же, как она никогда не сдается ни той, ни другой разновидности счастья. Если и есть в русской прозе традиция, то это традиция поиска большой мысли, стремления к анализу человеческой ситуации более исчерпывающему, чем тот, что доступен сегодня, традиция поиска лучших средств, позволяющих отбить атаку реальности. Но в этом русская литература не расходится с другими литературами Запада и Востока; она — часть христианской культуры, причем не самая лучшая и не самая экзотическая. Рассматривать ее по-иному равнозначно расизму наоборот: похлопать бедного родственника по плечу за хорошее поведение; это необходимо каким-то образом прекратить — хотя бы потому, что такое отношение порождает халтурные переводы.

4

Самое большое неудобство с Платоновым, пожалуй, состоит в том, что качество его произведений затрудняет серьезный разговор о его современниках и тех, кто пришел после него. Это соображение могут даже привести власти предержащие как причину для запрещения «Чевенгура» и «Котлована». С другой стороны, именно запрет на эти две книги позволил очень многим писателям, его и нашим современникам, не ведавшим об их существовании, обнародовать свою продукцию. Есть преступления, простить которые — преступление, и это — одно из них. Запрещение двух романов Платонова не только отбросило всю нашу литературу назад на добрые пятьдесят лет; на столько же лет оно затормозило и психическое развитие нации. Жечь книги — это, в конце концов, всего лишь жест; запрещать их публикацию — это фальсификация времени. Но, опять же, именно в этом и заключается цель данной системы — внедрить свою версию будущего.

Сегодня это будущее стало настоящим, и хотя оно не совсем то, на которое рассчитывала система, в отношении русской прозы оно оказалось гораздо меньше того, чем должно было бы стать. Да, это хорошая проза, но и стилистически и философски она намного менее предприимчива, нежели проза двадцатых и тридцатых годов. Она, разумеется, достаточно консервативна, чтобы дать желающим повод поговорить о «традициях русской прозы», но она знает, в каком веке живет. Чтобы по-настоящему это осознать, она, увы, должна обращаться к иностранным авторам, большинство из которых может предложить все же меньше, чем Платонов. В шестидесятые годы лучшие из современных русских писателей настраивались на волну Хемингуэя, Генриха Белля, Сэлинджера и, в меньшей степени, Камю и Сартра. Семидесятые прошли под знаком Набокова, который против Платонова — все равно, что канатоходец против альпиниста, взобравшегося на Джомолунгму. В шестидесятые впервые по-русски вышел избранный Кафка, и это было чрезвычайно важно. Затем появился Борхес, а теперь на горизонте маячит русский перевод шедевра Роберта Музиля.