Надеюсь, ясно, что Фукидид возникает здесь не только потому, что Оден читал его в то время, но и вследствие собственного знакомства с этой дилеммой. Нацистская Германия на самом деле несколько напоминала Спарту, особенно в свете прусской военной традиции. В подобных обстоятельствах цивилизованный мир, находившийся под угрозой, соответствовал бы Афинам. Новоявленный диктатор тоже был разговорчив. Если этот мир и был к чему-то готов, то к ретроспекции.
Но есть одна особенность. Как только аппарат ретроспекции приводится в действие, вы попадаете в мешанину событий различной степени удаленности, поскольку все они — в прошлом. Как и на каком основании делается выбор? Эмоциональное сродство с той или иной тенденцией или событием? Размышление над его значимостью? Чисто акустическая симпатия к слову или имени? Почему, к примеру, Оден выбрал слово «enlightenment»? Потому что оно означает цивилизацию, культурную и политическую рафинированность, связанную с «Демократией»? Чтобы усилить воздействие «вошедшей в привычку боли»? И что в ассоциативном ряду слова «enlightenment» предваряет это воздействие? А может быть, это связано с самим актом ретроспекции: как с его целью, так и с его причиной?
Я думаю, выбор пал на это слово именно потому, что просвещение с заглавной буквы, а вовсе не Спарта, таит в себе источник исследуемой болезни. Говоря конкретнее, то, что, как мне представляется, происходило в уме поэта или, если угодно, в его подсознании (хотя писание, позвольте мне повториться, очень рассудочное занятие, использующее подсознание в своих целях, а не наоборот) — как раз поиски в различных направлениях этого самого источника. Ближайшим в поле зрения была идея Жана-Жака Руссо о «благородном дикаре», испорченном несовершенными институтами. Отсюда, очевидно, необходимость улучшения этих институтов, отсюда и представление об Идеальном Государстве. И отсюда масса социальных утопий, и кровопролития при их осуществлении, и их логический конец — Polizeistaat.
Из-за своей отдаленности греки всегда имеют для нас архетипическую ценность, то же относится и к их историкам. И дидактическое стихотворение лучше усваивается публикой, если ей подбросить архетип. Оден знал это, и посему он не упоминает здесь имени мсье Руссо, хотя этот господин полностью ответственен за представление об идеальном правителе, каковым в данном случае явился герр Гитлер. Весьма вероятно, что в подобных обстоятельствах наш поэт не хотел развенчивать француза, даже такого. Наконец, любое оденовское стихотворение всегда стремится установить наиболее общий образчик человеческого поведения, для чего лучше годятся история и психоанализ, нежели их побочные продукты. Я просто думаю, что, размышляя над ситуацией, Оден имел в виду Просвещение, и оно забрело в стихотворение, только с маленькой буквы, так же, как оно забрело в историю.
Теперь я позволю себе еще одно отступление, поскольку уж речь зашла о «благородном дикаре». Сие выражение, я полагаю, вошло в обиход из-за всех этих кругосветных путешествий эпохи великих географических открытий. Думаю, что в оборот его пустили знаменитые мореплаватели: люди вроде Магеллана, Лаперуза, Бугенвиля и др. Под этим они просто подразумевали обитателей вновь открытых ими тропических островов, которые, по-видимому, произвели на них сильное впечатление тем, что не съели живьем своих визитеров. Это, конечно, шутка, и неважная; буквально, не лучшего вкуса.
Привлекательность идеи «благородного дикаря» для образованной, а впоследствии и остальной части общества, очевидно, объясняется чрезвычайно вульгарным представлением о рае, то есть весьма бестолковым прочтением Библии. Основным явилось соображение, что Адам тоже был наг, к нему добавилось неприятие Первородного Греха (в чем, конечно, леди и джентльмены Просвещения не были ни первыми, ни последними). Оба воззрения — особенно второе — по-видимому, представляли собой реакцию на вездесущность и чрезмерность католической церкви. Во Франции это была реакция на протестантизм.