Выбрать главу

Арестантам раздали топоры, и рубка началась. И заключенные, и охрана работали всерьез, и к полудню все, особенно вечно недоедавшие зеки, выбились из сил. Объявили перерыв, все сели есть: кроме спросившего. Он продолжал махать топором. И арестанты, и охрана шутили на его счет, что, мол, вообще-то евреи считаются хитрыми, а этот... и т. п. После перерыва работа возобновилась, хотя пыл несколько поослаб. В четыре кончила охрана, потому что кончилась их смена; чуть позже остановились арестанты. Его топор все еще летал. Несколько раз обе стороны уговаривали его бросить, но он не обращал внимания. Словно он нашел какой-то ритм, которого не хотел прерывать: или это ритм им овладел?

Остальным он казался автоматом. В пять часов, в шесть топор продолжал летать. И охрана, и арестанты теперь вглядывались в человека, иронические ухмылки сменились на их лицах сперва замешательством, потом ужасом. В семь тридцать он кончил, доплелся до камеры и повалился спать. В остаток его пребывания в той тюрьме к социалистическому соревнованию между охраной и заключенными больше не призывали, хотя дрова скапливались по-прежнему.

Думаю, что он выдержал это — двенадцать часов колки подряд, — потому что был тогда молод. Собственно, ему было двадцать четыре года. Ненамного старше вас. Впрочем, мне кажется, его поведение в тот день могло объясняться и иной причиной. Вполне допустимо, что тот молодой человек — именно потому, что был молод, — помнил текст Нагорной проповеди лучше, чем Толстой и Ганди. Поскольку Сын Человеческий имел обыкновение говорить триадами, молодой человек мог вспомнить, что относящийся к делу стих не кончается на:

но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую, —

но продолжается без точки или паузы:

и кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; и кто принудит тебя идти одно с ним поприще, иди с ним два.

Приведенные целиком, эти стихи имеют, на самом деле, очень мало общего с ненасильственным или пассивным сопротивлением, с принципами не платить тем же и воздавать за зло добром. Смысл этих строк отнюдь не пассивный, ибо из них следует, что можно обессмыслить зло чрезмерностью; из них следует, что зло бессмысленно, когда его запросы оказываются ничтожными по сравнению с вашей уступчивостью, обесценивающей ущерб. Это ставит жертву в весьма активную позицию, в положение духовного агрессора. Возможная здесь победа — не моральная, а экзистенциальная. Здесь другая щека не взывает к угрызениям вражеской совести (которые ему легче легкого подавить), но показывает его чувствам и уму бесцельность всего предприятия: как это делает всякое массовое производство.

Позвольте напомнить, что сейчас нет речи о ситуации честной борьбы. Мы говорим о ситуации, где человек с самого начала занимает безнадежно проигрышную позицию, где нет шанса дать сдачи, где у противника подавляющий перевес. Иными словами, о самых мрачных часах человеческой жизни, когда ощущение морального превосходства над врагом нисколько не утешает, когда этот враг зашел слишком далеко, чтобы внушать ему стыд или тоску по забытой совести, когда в распоряжении остается только собственное лицо, верхняя одежда, рубашка и пара ног, еще способных пройти поприще или два.

В такой ситуации пространство для тактического маневра очень невелико. Поэтому обращение другой щеки должно быть вашим осознанным, холодным, добровольным решением. Ваши шансы на выигрыш, сколь бы скудны они ни были, целиком зависят от того, знаете ли вы, что делаете, или нет. Подставляя щеку врагу, надо знать, что это только начало испытания, как и цитаты, — и нужно вытерпеть все последствия, все три стиха из Нагорной проповеди. В противном случае вырванная из контекста строка оставит вас калекой.

Строить этику на неверной цитате — значит готовить себе гибель или судьбу духовного буржуа, наслаждающегося максимальным комфортом — комфортом своих убеждений. В обоих случаях (из которых второй с его членством в гуманистических движениях и некоммерческих организациях переварить труднее) дело кончается уступкой территории злу, отсрочкой понимания его слабостей. Ибо зло, напомню, вещь чисто человеческая.

Этика, построенная на неточной цитате, ничего не изменила в послегандиевской Индии, за исключением цвета администрации. Но голодному безразлично, кто виновник голода. Допускаю даже, что он предпочел бы винить в своем жалком положении белого человека, хотя бы потому, что, когда командует иностранец, социальное зло кажется пришедшим со стороны и вызывает, наверное, меньшую обиду, чем страдание от руки своего.