Третья строка подводит к «и англичанина во мне» с поразительной тонкостью. После «кровь голландца» Уолкотт бросает «нигера», сваливая всю строку в головокружительный штопор, так что, когда она взмывает к «англичанина во мне», мы слышим в этом потрясающее ощущение гордости, подкрепляемое синкопическим скачком от «English» к «in me». И с этой высоты «англичанина во мне», куда его голос взбирается с неохотой смиренного, но на неуклонности ритма, поэт обрушивает ораторскую энергию строки «и либо я — никто, либо я — нация». Достоинство и голосовая мощь этого заявления прямо пропорциональны размерам края, от чьего имени он говорит, и окружающей его океанской бесконечности. Когда вы слышите такой голос, к вам приходит понимание, мир развертывается. Именно это имеет в виду автор, говоря, что он «любит море».
Все без малого сорок лет, что Уолкотт занимался этим — любил море, — критики на обоих берегах именовали его «вест-индским поэтом» или «чернокожим поэтом Карибского бассейна». Эти определения так же близоруки и так же обманчивы, как если бы Спасителя называли Галилеянином. Подобная параллель уместна хотя бы потому, что всякая редуктивная тенденция проистекает из страха перед бесконечным; а если говорить о жажде бесконечного, то поэзия часто превосходит веру. Психологическую, а также и духовную трусость, сквозящую в желании представить этого человека региональным поэтом, можно объяснить вдобавок нежеланием критиков признать, что великий англоязычный поэт — черный. Можно приписать ее и совершенно искореженным спиралям ДНК или заплывшей жиром сетчатке. Однако самым благожелательным объяснением будет, понятно, плохое знание географии.
Ибо Вест-Индия — громадный архипелаг, раз в пять больше греческого. Если бы поэзия определялась только материальным опытом, Уолкотт располагал бы материалом, в пять раз превосходящим тот, что был в распоряжении барда, писавшего на ионийском диалекте и тоже любившего море. В самом деле, если есть поэт, с которым у Уолкотта много общего, то он отнюдь не английский: скорее это — автор «Илиады» и «Одиссеи» или же автор «О природе вещей». Потому что изобразительная сила у Уолкотта — поистине эпическая; от сопутствующей же утомительности его спасает краткость фактической истории страны и чуткость его уха к английскому языку, чуткость, которая сама по себе — история.
Если отвлечься от его собственного уникального дара, стихи Уолкотта столь звучны и стереоскопичны именно потому, что эта «история» достаточно богата событиями: потому что сам язык есть явление эпическое. Все, к чему прикасается этот поэт, обрастает реверберациями и перспективами — подобными магнитным волнам, чья слышимость лежит в области психологии, чья многозначность сродни эху. Конечно, в его краю — в Вест-Индии — есть, к чему прикоснуться: сама природа обеспечивает изобилие свежего материала. Но вот пример того, как поэт обращается с самым неизбежным поэтическим предметом — луной, которую он заставляет говорить от собственного имени:
А вот как он сам говорит об этом наименее осязаемом поэтическом предмете — или, вернее, вот что заставляет поэта о нем говорить: