Выбрать главу
Декабря 10

Давно я не брался за перо. И слава богу! Небольшая потеря... Итак, слова Яблочкина, что у нас найдутся средства познакомиться со всеми произведениями наших лучших писателей, сбылись вполне. В продолжение двух с половиной месяцев я перечитал столько книг, что мне самому кажется теперь непонятным, каким образом достало у меня на этот труд и силы и времени. Я читал в классе украдкою от наставников. Читал в моей комнатке украдкою от Федора Федоровича, который удивлялся, зачем я пожигаю такую пропасть свеч, но свечи, тоже украдкою, я стал покупать на свои деньги, и покамест все обстоит благополучно... Ну, мой милый, бесценный Яблочкин! Как бы ни легли далеко друг от друга наши дороги, куда бы ни забросила нас судьба, я никогда не забуду, что ты первый пробудил мой спавший ум, вывел меня на божий свет, на чистый воздух, познакомил меня с новым, прекрасным, доселе мне чуждым, миром... Какая теплая, какая чудная душа у этого человека! Мало того, что он давал мне все лучшие книги, он делился со мною многими редкими рукописями, которые доставал с величайшим трудом у своих знакомых. И осветились передо мною разные темные закоулки нашего грешного мира, и развенчались и пали некоторые личности, и загорелись передо мною самоцветными камнями доселе мне не ведомые сокровища нашей народной поэзии. Вот, например, начало одной песни. Не знаю, была ли она напечатана.

Ах ты, степь моя, степь широкая, Поросла ты, степь, ковылем-травой, По тебе ли, степь, вихри мечутся, У тебя ль орлы на песках живут, А вокруг тебя, степь родимая, Синей ставкою небеса стоят! Ах ты, степь моя, степь широкая, На тебе ли, степь, два бугра стоят, Без крестов стоят, без приметушки. Лишь небесный гром в бугры стукает!..

Да, вот это песня! Она не походит на ту, которую распевает так часто Федор Федорович:

Черный цвет, мрачный цвет, Ты мне мил навсегда...

В моих понятиях, в моих взглядах на вещи совершается теперь переворот. Давно ли я смотрел на грязную сцену кутежа моих товарищей спокойными глазами? В эту минуту она кажется мне отвратительною. Воспоминание о робком мальчике, которого посылали за водкою, возмущает мою душу и поселяет во мне отвращение к жизни, среди которой могут возникать подобные явления. И все с большею и большею недоверчивостью осматриваюсь я кругом, все глубже и глубже замыкаюсь в самом себе. С этого времени я понимаю постоянное раздражение Яблочкина против дикого, мелочного педантизма, против всякой сухой схоластики и безжизненной морали, против всего коснеющего и мертвого. Не скажу, чтобы я сделался ленивым оттого, что пристрастился к чтению. Уроки выучиваются мною по-прежнему. Но все это делается ех officio, а уж никак не con amore. Ни одно слово из бесчисленного множества остающихся в моей памяти слов не проникает в мою душу, ни одно слово не веет на меня освежительным дыханием жизни, близкой моему уму или моему сердцу...

Однако, волею-неволею, мне опять нужно положить перо и взяться, за урок. А Федор Федорович спит беспробудно... Тяжело мне мое одиночество в чужом доме. Не с кем мне обменяться ни словом, ни взглядом. Молчаливо смотрят на меня невзрачные стены. Тускло горит сальная свеча. На дворе завывает вьюга. Белые хлопья снегу, пролетая мимо окна, загораются огненными искрами и пропадают в непроницаемом мраке. Тяжело мне под этою чужою кровлею...

11

Вот и экзамены наступили. Наш класс принял на некоторое время как бы праздничный вид. По полу прошла метла, по столам — тряпка. Печь истопили с вечера и дров, разумеется, не пожалели. Впрочем, истопить ее в год два-три раза — расход не велик. Для отца ректора стояло заранее приготовленное покойное кресло. Для профессоров были принесены стулья. Казалось, все придумали хорошо, а вышло дурно: промерзшие стены отошли, и воздух сделался нестерпимо тяжел и неприятен. На это обратили внимание и позвали сторожа с курушкою. Сторож покурил — и воздух пропитался запахом сосновой смолы. Федор Федорович, вероятно, чувствовал себя не совсем ловко в ожидании прихода своего начальника. Он торопливо ходил по классу, потирая руки и время от времени поправляя на себе черный фрак, хотя, правду сказать, поправлять его было нечего: он был застегнут по форме, от первой до последней пуговицы. Сидевший у порога на заднем столе ученик, с лицом, вполовину обращенным к двери, с беспокойным выражением в глазах, напрягал чуткий слух, стараясь уловить звуки знакомой ему поступи, чтобы отворить вовремя дверь, что удалось ему сделать как нельзя лучше. «Гм!.. гм!.. У вас тут что-то скверно пахнет...» — сказал отец ректор, опираясь на свою камышовую трость и оборачивая голову налево и направо. «Да-с, есть немножко», — почтительно отвечал Федор Федорович и тоже, верно по сочувствию, оборотил голову налево и направо и пододвинул к столу покойное кресло. Одежда отца ректора была на лисьем меху и на меху просторная обувь. Он отдал одному ученику свою трость, который поставил ее в передний угол, и осторожно опустился в кресло, придерживаясь обеими руками за его выгнутые бока. «Удобно ли вам сидеть? не прикажете ли поправить стол?» — сказал Федор Федорович. «Нет, ничего. Ну, что ж, начнем теперь, начнем». В эту минуту пришли еще два профессора и, после обычных поклонов, скромно заняли свои места. Отец ректор развернул список учеников и положил на стол билеты. Начались вызовы. Мне пришлось отвечать третьим, именно: о памяти. «Отличусь», — думал я, взглянув на билет, и действительно отличился: прочитал несколько строк так бегло, что отец ректор пришел в изумление.