Я получил от батюшки письмо. «Ты, — пишет он, — со мною не шути! (Эти слова им подчеркнуты.) Как я ни добр, но исполнять твоих прихотей не стану. И никогда тебе не дам моего родительского благословения ехать в университет. Какой дурак внушил тебе эту мысль, и что ты нашел в ней хорошего? Я тебе сказал: ты должен пребывать в том звании...» и так далее и так далее... Батюшка, батюшка! Ты говоришь: призван... А если у меня недостанет сил на исполнение моего святого долга? Если, почему бы то ни было, я утрачу сознание своего высокого назначения, заглохну и окаменею в окружающей меня горькой среде? Чей голос тогда меня ободрит? Чья рука меня поднимет? На чью голову ляжет ответственность за мои проступки?.. Я не могу ни за что взяться: голова моя идет кругом. Между тем у нас начались повторения к годовому экзамену. Что со мною будет, не знаю.
— Тебя зовет Яблочкин, — сказал мне фельдшер, вызвав меня из класса, — иди скорее... — Сердце мое дрогнуло, я побежал в больницу и осторожно подошел к постели больного.
— Ты здесь? — сказал он, открывая свои впалые глаза, под которыми образовались синие круги. — Умираю, Вася... все кончено! — Он хотел протянуть мне свою руку, но бессильная рука как плеть упала на постель. Я сел подле него на табуретку. В комнате была тишина. Пасмурный день слабо освещал ее мрачные стены. На дворе шел дождь, и его крупные капли, заносимые ветром, звонко ударялись об стекла. Яблочкин дышал тяжело и неровно.
— Коротка была, — сказал он, — моя жизнь, и эта бедная жизнь обрывается в самую лучшую пору, как недопетая песня на самом задушевном стихе. Прощай, университет! Прощайте, мои молчаливые друзья, мои дорогие, любимые книги!.. Ах, как мне тяжело!.. Дай мне, Вася, свою руку...
Я понял, что приближается страшная минута.
— Друг мой, — сказал я, не удерживая более своих слез и тихо пожимая его холодные пальцы, — теперь тебе не время думать о земном. Видно, так угодно богу, что выпадает нам та или другая доля. Его бесконечная любовь имеет свои цели...
— Помоги мне сесть. — Я приподнял его и подложил ему сзади подушку.
— Хорошо, — сказал он, — спасибо... Вася, Вася! У меня нет даже матери, которой я послал бы свой прощальный вздох. Я круглый сирота! На что мне они — эти лица, которые меня здесь окружают! Какая у меня с ними связь?
— А разве я тебя не люблю? разве я не буду тебя помнить и за тебя молиться?
— Я знаю, знаю. У тебя добрая душа... — Голова его была свешена на грудь, неопределенный взгляд устремлен в сторону. Он говорил:
— Алеша! друг мой! — сказал я, — зачем это сомнение?
Он посмотрел на меня задумчиво.
— Что ты сказал?
— Зачем это сомнение? — повторил я.
— Это так. Грустно мне, мой милый! Слышишь, как шумит ветер? Это он поет мне похоронную песню... Скажи моей доброй старушке, что я ее любил и за все ей благодарен. То же скажи ее сыну. Пусть он учится. Тебе я дарю все мои книги и тетрадки. Ах, как мне грустно!.. Дай мне карандаш и клочок бумаги. — У меня было в кармане то и другое, и я ему подал и положил на его колени какую-то попавшуюся мне под руки книгу, чтобы ему удобнее было писать. Он стал неразборчиво и медленно водить карандашом. После пяти или шести написанных им строк на бумагу упала с его ресницы крупная слеза. Больной отдохнул немного и снова взялся за карандаш.
— Устал я... — сказал он, прикладывая ко лбу свою руку. — Возьми себе это на память о моих последних минутах. Прочтешь дома.
— Спасибо тебе, — отвечал я и положил бумагу в карман.
Вдруг Яблочкин вздрогнул и остановил на мне испуганный взгляд.
— Кто это сюда вошел? Выгони его!
— Здесь никого нет, мой милый. — Я сел к нему на кровать и обнял его одною рукою. — Здесь никого нет...
— Как нет? Видишь, стоит весь в черном... Выгони его... — Больной дрожал с головы до ног. Я встал, прошелся до двери и снова сел на свое место.
— Я его вывел, — сказал я.
— Ну, хорошо. — Яблочкин положил ко мне на плечо свою голову. Бред его усиливался.
— Горит!.. — вдруг он крикнул во весь голос и протянул вперед свои исхудалые руки. — Спасите!..
— Что ты, что ты? успокойся!.. — отвечал я, прижимая его к своей груди.
— Стены горят... Мне душно в этих стенах!.. Спасите!
— Опомнись, опомнись, — говорил я, и грудь моя надрывалась от рыданий. — Здесь все мирно. И чужих здесь никого нет. Это я сижу с тобою, я, Василий Белозерский, друг твой, готовый за тебя лечь в могилу.
Дыхание Яблочкина становилось все тише и тише. Руки холодели, но глаза приняли более определенное выражение.