Выбрать главу

«Знаток души российской», Левитов умел улавливать и коллективные настроения, и внутреннее состояние своих героев. Он показал общественные отношения пореформенной эпохи через поток разнообразных людских настроений. Большой мастер коллективного портрета[41], он воссоздает в жанровых сценах, в блестящих диалогах все бурное движение Руси в середине века — и в деревне, и в городе, и на оживленных дорогах России («Не к руке», 1874). Его «шоссейные типы», бесшабашный и не всегда безопасный люд, поднятый на поверхность бурным и мутным потоком, передают ощущение всеобщей экономической неустойчивости, нравственной ненадежности («Беспечальный народ», 1869).

Напряженность и темп времени Левитов рисует широкими мазками: безличными репликами, ощущением повсеместного и как будто бесцельного движения.

«— Пошел! Пошел! Сторонись — раздавлю! — яростно свистела железная дорога. — Проходи! Проходи!» — с злостью кричали друг на друга встречные шоссейные извозчики… А издали, сзади, в каких-то неясных, но богатырских очертаниях, рисуется город. Мощно смеясь, он вытискивает от себя толпы ненужного ему народа, шаг за шагом следит за его тревожным движением — и, не взирая ни на усталь толпы, ни на ее разнообразные муки, безжалостно шумит: «Иди! Иди! Тебе же хуже будет, ежели остановишься, тебя же стопчут» («Беспечальный народ»). Это уже предвосхищение образов XX века. В угрожающих интонациях брезжит капиталистический город Горького, образы-маски Леонида Андреева. В неоконченном романе Левитова они концентрируют трагическое ощущение незащищенности таланта в мире всеобщего безверия и цинизма: «Если где-нибудь на провинциальном горизонте загорится действительная звезда и осветит непроглядную тьму своей родины… целым рядом демонских искушений столичный город сманивает звезду с неба, на котором она светила, и устанавливает ее на своих проспектах, вместе с различными фальшфейерами и мертвенно блестящими гнилушками. Бедная! Как она страдает тогда, как беспомощно то на ту, то на другую сторону склоняется ее бледное, как бы испуганное пламя от цинготного дыхания праздных пустоголовых шалыганов, плешивых Мефистофелей, с широкими, тщательно прилизанными рожами». Андреевские образы проглядывают в описании фанатичной толпы, ожидающей от кумира или пророка чуда избавления: «В этой тьме, пугающей своей мертвенной синевою, прорезанной по всем направлениям свинцово-бледными нервами, примечается бесчисленное множество всклоченных голов, устремляющихся к свету новой звезды, виднеются белые мускулистые руки матерей, которые поднимают над морем голов своих кудрявых веселых младенцев… Они уже счастливы тем, что их малютки, их ангелы звонко плещут кому-то своими так художественно уродливыми ручонками и радостно смеются чему-то…» («Говорящая обезьяна». Эпизод из романа «Сны и факты»).

Никогда не изменявшая Левитову эмоциональность меняла свою окраску. Юмор и теплый лиризм деревенских сюжетов сменился экспрессивными интонациями. Только неизменное обращение к образам степной природы выпрямляло душу, возвращало лирическое настроение, приносило пусть минутное, но спасительное отдохновение от нравственных уродств жизни. Левитов всегда боялся отчуждения от природы: говорил, что оно «оскопляет душу». Природа для Левитова была символом высшей гармонии. Человек насильственно отлучен от нее вечной борьбой за существование. В своих просветительных устремлениях (к концу жизни он начинал понимать их утопичность) писатель мечтал о том времени, когда по всей степной ширине «разольется благодетельный свет живых мыслей и знаний, который неминуемо поставит угрюмого, печального человека этой стороны в полное согласие с ее веселой, цветущей природой…» («Насупротив»).

Не все писатели-шестидесятники понимали, что в рамках существующего порядка вещей достичь этой гармонии невозможно. Когда Левитов задумывал свой роман «Сны и факты» (первые сведения о нем относятся к весне 1870 г.), он мечтал показать в нем «положительные идеалы русской действительности». Но у писателя эти идеалы были неопределенны, и широкие замыслы романа остались неосуществленными. Он послал в печать лишь отрывок (под названием «Говорящая обезьяна»), с характерной заменой эпиграфов. Он хотел предпослать роману некрасовские строки: «От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови // Уведи меня в стан погибающих за великое дело любви», — опубликованная же глава сопровождалась эпиграфом (из Полежаева), свидетельствующим о крушении надежд и полном отчаянии: «Я погибал. Мой злобный гений торжествовал». Она увидела свет уже после смерти Левитова и стала ему реквиемом. В ней отразились все крутые повороты его судьбы — биографические и нравственные, сознание собственной несостоятельности, утрата иллюзий. Левитов был уверен, что в век меркантильных страстей, в атмосфере всеобщей, как ему казалось, бездуховности («с одной стороны скорбь и уныние, с другой — безобразная оргия под оглушительный звон балалаек») его просветительские идеалы никем не будут услышаны. В тексте пробиваются саркастические ноты, так несвойственные Левитову в пору раннего творчества. Там был «свет цивилизации», здесь — «змея цивилизации», извивающаяся «всем своим беспозвоночным хребтом». За широковещательным требованием прогресса кроются корыстные интересы тех, кто на спекулятивных лозунгах наживает денежный или политический капитал. Цель этих деловых людей настроить «науку таким образом (да уж и довольно успели в этом), что она концом, венчающим ее усилия, будет считать возможность как можно удобнее и легальнее возместиться на чужие неученые плечи» («Говорящая обезьяна»). Слышатся интонации и лексика Салтыкова-Щедрина, рожденные той же силой ненависти и боли. Отчаянное вопрошение героя: «Да где же люди-то?» — звучит не менее трагически, чем оклик великого правдоискателя: «Есть ли в поле жив человек?» Русские мыслящие люди — большие и малые таланты — искали пути в «золотой век человечества».