Когда процесс канонизации, окончательно фиксирующий авторитет Писания, завершается, священный текст легко обращается в священную формулу, каждое слово которой получает символическое значение. Аллегористика, стремящаяся проникнуть в тайный смысл «образов» и «символов» Писания, попадается даже у палестинских комментаторов, хотя они крепче держались традиционного, буквального смысла и живее сознавали национально-историческую сторону своей религии[180]. Среди «рассеяния», напротив того, «философское» толкование становилось все более и более необходимым в целях миссионерства, проповеди, апологетики и религиозного образования.
Обрядовый закон со своими мелочными церемониальными предписаниями всего более нуждался в рациональном объяснении. Так, мы знаем, например, что закон обрезания смущал эллинов, возбуждая их насмешки; и Филон приводит нам несколько различных попыток его объяснения у своих предшественников (de circum. 1). Так же точно закон о чистых и нечистых животных, представлявшийся суеверием и осмеиваемый греческими и римскими писателями, объяснялся в аллегорическом смысле. Образчиком подобного объяснения является нам послание псевдо-Аристея — подделка, эпоха которой до сих пор еще остается спорною, хотя она и предшествует, по-видимому, не только Филону, но, может быть, даже и Аристобулу. Аристей влагает свое объяснение в уста первосвященника Элеазара, который раскрывает тайный, мистический смысл обрядов, указав их национальное значение — ограды Израиля от языческих народов. Хищные птицы признаны нечистыми, чтобы научить, что неправда, хищение и насилие оскверняют душу; мясо жвачных животных с раздвоенными копытами признано чистым, поскольку жвачка символизирует воспоминание о Боге, а раздвоение копыт — различение между добром и злом. Подобное толкование мы находим впоследствии у Филона, а затем у Варнавы, у Климента Александрийского и многих других, причем из закона о чистых и нечистых животных развивается малопомалу особенная, фантастическая зоология с нравственными приложениями, в которой все звери, птицы и гады обращаются в символы страстей и различных душевных состояний[181]. Эта моральная зоология долго встречается нам в литературе шестодневов и средневековых физиологии, ярко иллюстрируя то глубокое, принципиальное отчуждение от природы, которое составляет особенность средневековой мысли.
В чрезвычайно разработанной, изощренной форме аллегорический метод истолкования В. 3. встречается нам впервые у Филона в качестве систематического приема, и от него он переходит ко всем последующим эксегетам. Но уже одна схоластическая виртуозность этого метода в творениях Филона могла бы заставить нас предполагать за ним целую школу эксегетов. И на самом деле он постоянно ссылается на своих предшественников, на правила или «каноны» аллегории, на древние или современные ему аллегорические толкования, — между прочим, и на такие, в которых мы находим представления о логосе, о божественном уме и об идеях Платона, — подобные толкованиям самого Филона[182]. Кто были эти толкователи, каковы были их «правила», их метод, их учение? Мы уже знаем, что их было много, но, к сожалению, Филон сообщает нам очень мало данных для того, чтобы составить ясное понятие об этих предшественниках. В некоторых случаях, когда мы с полным основанием можем предположить, что он идет по их следам, он о них умалчивает, например, там, где он повторяет объяснения псевдо-Аристея, или там, где он сходится с палестинскими комментаторами[183]; в других случаях, наоборот, он, по-видимому, приписывает свои собственные предположения «некоторым» лицам, которых он ближе не определяет. Большее значение имеют те редкие случаи, в которых Филон отличает свое толкование от толкований своих предшественников и даже противополагает его им. Например, он дважды упоминает о странном толковании слов кн. Бытия — о херувимах с огненным мечом, помещенных при входе в рай: сам Филон объясняет это место в богословском смысле, между тем как его предшественники видели в нем астрономическую аллегорию небесных сфер и солнца[184]. Далее, «источник, исходивший из лица земли и орошавший лицо земли» в отсутствие дождя (Б. II, 6), некоторые толкователи, очевидно из египетских эллинистов, принимали за реку Нил[185]. Филон расходится с такими предшественниками, находя, что они влагают в Писание слишком материальный смысл. Так, «древо жизни», которое в глазах Филона символизирует высший род добродетели — «благость», объяснялось некоторыми из них как символ сердца — причины жизни; Филон замечает, что эти толкователи излагают скорее медицинское, чем философское мнение[186]; и столь же «медицинские» соображения приводятся некоторыми из них в объяснение и защиту обрезания (de circuinc. I).
В трактате «О созерцательной жизни», который представляется нам безусловно подлинным как по языку, так и по манере и по самому своему содержанию[187], Филон прямо указывает на союз терапевтов, посвятивших себя изучению Писания и аллегорическому его толкованию. Но к сожалению, в риторике этого трактата трудно отличить действительные черты от риторических прикрас. Филон, не задумываясь, заставляет философствовать по субботам не одних терапевтов, а всех евреев вообще (De sept. 6); и если даже терапевты предавались аллегористике, подобно прочим александрийским книжникам, то было бы рискованно заключать, что именно они толковали Писание в медицинском и физиологическом смысле. Скорее в таких толкованиях следует видеть прямое или косвенное влияние тех «правил аллегории», которым руководствовался стоический «λόγος φυδιχός» при объяснении языческих мифов и которые также были небезызвестны Филону (De provid. II, 40 и 41).
Как бы то ни было, в эпоху Филона аллегорический метод процветал среди александрийских эллинистов, причем как толкование отдельных мест Писания, так и значение этого метода во всем объеме его приложения, по-видимому, подвергалось спорам и обсуждению: одни держались буквы и восставали против аллегористики[188], другие же, видя в обрядовом законе лишь «символы умопостигаемых вещей», пренебрегали внешним исполнением этого закона, третьи, как Филон, настаивали на том, что вместе с духом его следует сохранять и его тело (De migr. 16).
Такова была умственная атмосфера, которой дышала александрийская религиозная философия, — атмосфера эллинистического эклектизма. Мы нарочно остановились так долго на предшественниках Филона: если его метод и его идеи оказали столь значительное влияние на последующую мысль, то этот метод и эти идея не составляют его личного достояния, несмотря на ту специальную разработку, которую он дал им в своей громадной литературной деятельности. Если всякое произведение мысли должно рассматриваться нами в связи с той средою, которая его породила, то такое требование всего более применимо в истории тех умственных, нравственных и религиозных идей, которые имеют не одно философское значение и, господствуя в течение веков над множеством различных умов, обусловливаются в своем развитии чрезвычайно сложными причинами. Такие идеи, простые и ясные в своем существе, могут быть поняты нами сами по себе, по своему содержанию: они могут быть изучаемы также в отдельных, наиболее ярких своих проявлениях. Но для того чтобы понять весь их смысл и значение и всю их силу, — недостаточно рассматривать их отвлеченно или анализировать отдельные частные их выражения: надо отдать себе отчет в сфере их мощи, в объеме их действия; задача историка идей состоит не только в том, чтобы понять их внутренний смысл, но в том, чтобы проследить таинственный процесс их воплощения, и это в особенности там, где им предстоит великое будущее и могущественная роль в жизни и развитии человечества. А для этого ему надо по возможности разбираться в том, что можно назвать материалом идей, их питательною средою.
181
Срв. Philo de concup. 5 и 9. В 4-й кн. Маккавейской мы находим подобное же толкование, по-видимому общепринятое среди эллинистов: τω μεν οικειωΟησόμενα ημών ταις ψυχαΐς έπέτρεψεν έσυίειν, τα Οέ έναντιωΟησόμενα έκωλυσε σαρκοφαγείν [30] (V, 29). У Плутарха (Quaest. conviv. IV, 5) мы находим другие весьма оригинальные объяснения на основании якобы еврейских показаний. У Климента в «Педагоге» (II, 10, 220 сл. ср. поел. Варнавы, 10) сообщаются совершенно невероятные подробности об анатомии половых органов гиэн и зайцев, вследствие чего эти животные представляются живыми символами разных пороков.
182
Целлер, III (2) 265 сл. дает список (правда, не совсем полный) ссылок Филона на своих предшественников. Но, рассматривая их более тщательно, мы легко можем заподозрить значение некоторых из них. Так, напр., Целлер ссылается на De Jos. 26 (II, 63); но сам Филон ранее приводит эту аллегорию от себя (De Abrah. II, 21). В De somn. 1, 19 Целлер указывает замечательную ссылку на «некоторых», которые считают «солнце» символом ума и чувственности, а «место» — символом логоса; но в связи с Quis rer. div. haeres 53 можно подумать, что ενιοι, о которых говорит Филон, — он сам и его ученики. В De cherub. 9 (176, 16 CW.) он открыто выдает себя. В Quis rer. div. Ьаег. 57 неясно, разумеет ли Филон еврейских толкователей или просто греческих философов, размышлявших о происхождении мира: последнее более вероятно.
186
Leg. alleg. I, 18…..οίτοι μεν Εατρικήν δόξαν εκτιθέμενοι μάλλον η φυσικήν (Ι, 76, 2 CW.) [31].
187
См. блестящее доказательство подлинности этого трактата у Wendland, Die Therapeuten u. die Philonische Schrift vom beschaulichen Leben. Ein Beitrag z. Gesch. d. hellenist. Judenthums, 1896.