Выбрать главу

Как сон, как сладкая мечта,

Исчезла и моя уж младость;

Не столько тешит красота,

Не столько восхищает радость,

Не столько легкомыслен ум,

Не столько я благополучен;

Желанием честей размучен,

Зовет, я слышу, славы шум.

Ведь, по сути дела, и примечание и эта строфа - явления одного порядка. Но в стихах мы воспринимаем это как особенность поэтического метода Державина, одну из черт его “забавного слога”, а в “Объяснениях” это кажется проявлением старческого педантизма.

“Как страшна его ода “На смерть Мещерского”, - писал Белинский, - кровь стынет в жилах, волосы, по выражению Шекспира, встают на голове встревоженною ратью, когда в ушах ваших раздается вещий бой глагола времен, когда в глазах мерещится ужасный остов смерти с косою в руках” [Белинский В. Г. Поли. собр. соч. в 13 томах, т. I. M., 1953, с. 50]. Но что же мы читаем по этому поводу в “Объяснениях”? “Действительный тайный советник князь Александр Иванович Мещерский, главный судья таможенной канцелярии” [Объяснения. Ч. I, с. 17]. И только-то? Величие стихотворения, его тайна словно убиты этим примечанием; понятно, что страх после него бесследно рассеивается и “остов смерти с косою в руках” уже не кажется столь ужасным.

Державин первый ввел в серьезную, гордую своим пафосом одическую русскую поэзию детски-простодушное игровое начало. В его обращении к Фелице и ее мурзам легко различима поза enfant terrible (“ужасного ребенка”) - роль, которую берет на себя Державин, охотно и успешно играя ее.

Иль, сидя дома, я прокажу,

Играя в дураки с женой;

То с ней на голубятню лажу,

То в жмурки резвимся порой;

То в свайку с нею веселюся,

То ею в голове ищуся;

То в книгах рыться я люблю,

Мой ум и сердце просвещаю,

Полкана и Бову читаю;

Над библией, зевая, сплю, -

сообщает он императрице. На фоне куртуазного XVIII столетия это неслыханная поэтическая вольность, вольность, которая была бы дерзостью, если бы не поза enfant terrible и соответствующий ей простодушно-наивный тон.

Жизнь со всеми ее оттенками вторгается в стихи Державина, где в самом деле только один шаг от великого до смешного. Говоря об истине и пороке, о добре и зле, задавая “вечные” вопросы и по мере своего разумения разрешая их, он посмеивается над вельможами и царями, над собою, над счастьем и удачей и даже немного над самою смертью, которую он, быть может, впервые в истории русской поэзии показывает как составную часть жизни, ни на минуту не останавливающей и даже не замедляющей свой ход. “Кто бы посмел, кроме его, - восхищался Гоголь, - выразиться так, как выразился он в одном месте о том же своем величественном муже, в ту минуту, когда он все уже исполнил, что нужно на земле:

И смерть, как гостью, ожидает,

Крутя, задумавшись, усы.

Кто, кроме Державина, осмелился бы соединить такое дело, каково ожидание смерти, с таким ничтожным делом, как кручение усов?” [Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. Т. VIII. М - Л., 1952, с. 374]. Так ведь и в смерти у Державина есть что-то домашнее: она у него гостья. И в ожидании ее столь же мало торжественного, как и в кручении усов - жесте сугубо повседневном.

Все проявления бытия для Державина равновелики в смысле их неповторимости. Но подчас кажется, что о мимолетном, малозначительном, незаметном он сожалеет и тоскует больше, чем о вечном и нетленном. В его стихах - пронзительная ностальгия по мелочам жизни, милым подробностям домашнего уюта, по всему тому, что составляет непременную, надежную и устойчивую основу человеческого существования, что индивидуально-неповторимо в каждой жизни и что “жерло вечности” поглотит значительно скорее, чем дела поэтов, героев и царей. Он понимал тщету всего земного и, не таясь, горевал об этом. “А я Пинт - и не умру”, - убежденно произнес Державин, действительно веря в свое поэтическое бессмертие. Но этого бессмертия ему мало. Ему надо, чтобы бессмертным стало все, чем он жил, что его окружало, с чем он соприкасался, все, кто был ему дорог, все, с кем сталкивала его судьба.

И к небогатому богатый

За нуждою ко мне идет,

За храм - мои просты палаты,

За золото - солому чтет…

“Меркурию”

По поводу последней строки Державин писал: “В доме Автора одна комната была убрана соломенными обоями первой жены его” [Объяснения. Ч. I, с. 24 - 25]. Делая это примечание, он словно ведет за собою в бессмертие и свою Плениру, первую, так горячо и нежно любимую жену, и скромный плод ее творчества. Или:

Алмазна сыплется гора

С высот четыремя скалами.

“Водопад”

Державину мало, что в двух лаконичных строках он создал великолепный образ. Он хочет непременно указать, что это не водопад вообще, а именно тот, который видел он сам: “Сим описывается точное изображение водопада в Олонецкой губернии, Кивачем называемого…” [Там же, ч. II, с. 36].

Недаром воспоминания Державина носят характерное название: “Записки из известных всем происшествиев и подлинных дел, заключающие в себе жизнь Гаврилы Романовича Державина”. Жизнь, в которой для поэта не было ничего бесконечно малого, недостойного внимания, наблюдения, пристального разглядывания. Причины такого скрупулезного интереса к своей и чужой - любой человеческой жизни - верно определил Г. А. Гуковский: “Культ конкретного, живого человека, а не отвлеченного, подвергнутого “разумному” анализу человека классицизма, культ человека, имеющего право на жизнь, свободу, мысль, творчество и счастье независимо от того, монарх он или подданный, дворянин или крепостной, - привел к изображению простых, обыкновенных людей, полнокровных и целостных, с их духом, душой и плотью, е их бытом, окружением, нравами, привычками, со всеми материальными мелочами их жизни” [Гуковский Г. А. Г. Р. Державин. - В кн.: Державин Г. Стихотворения. “Сов. писатель”, 1947, с. XXVIII].

Будь иначе, из-под пера Державина никогда не вышло бы “Евгению. Жизнь Званская”, где он благодарит создателя за каждый прожитый день, за то, “что вновь чудес, красот позор / Открыл мне в жизни толь блаженной”. А “чудеса” для него - это и “тетеревей глухое токованье”, и “коней ржанье”, и “усатый староста”, который “Дает отчет казне, и хлебу, и вещам, / С улыбкой часто плутоватой”, - все, чем живет и дышит человек, в том числе и послеполуденная трапеза:

Багряна ветчина, зелены щи с желтком,

Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,

Что смоль, янтарь-икра, и с голубым Пером

Там щука пестрая - прекрасны!

“Евгению. Жизнь Званская”

Почти все исследователи Державина писали о живописной выразительности этой строфы, о редком богатстве ее цветовой гаммы. Конечно, Державин достиг в “Жизни Званской” небывалого художественного мастерства, но разве само ато мастерство не плод отношения к жизни, особого психологического склада поэта, одержимого идеей закрепить в слове, звуке, краске каждое мгновение бытия во всей его индивидуальной неповторимости, чтобы сохранять, сберечь, не дать бесследно исчезнуть.

Не в этом ли разгадка державинских “Объяснений”? Ведь и здесь, как и в стихах, поэт хочет сохранить для потомков мгновение, случай, забытое или полузабытое имя и даже награды, должности и чины, которыми он был пожалован. “Ничто не должно кануть в Лету” - эти слова могли бы стать девизом и к “Объяснениям” и к “Запискам”.

Не заключит меня гробница,

Средь звезд не превращусь я в прах, -

говорит Державин в стихотворении “Лебедь” (1804), а в “Объяснениях” замечает: “Средь звезд или орденов совсем не сгнию так, как другие” [Державин Г. Р. Сочинения. В 9-ти томах, т. 3. СПб., 1866, с. 711].

В стихах он шел от конкретного к неслыханно высоким образам; в “Объяснениях” же возвращал эти образы с неба на землю, словно желая показать равновеликость, равнозначность для жизни мгновенного повода к созданию стиха и его последующего художественного воплощения.

Необычайным я пареньем

От тленна мира отделюсь,

С душой бессмертною и пеньем,

Как лебедь, в воздух поднимусь.

В двояком образе нетленный,

Не задержусь в вратах мытарств;

Над завистью превознесенный,

Оставлю под собой блеск царств.