Они все изумительно рисуют уголки природы, повороты жизни, складки души, собирают интересные случаи и странные факты, коллекционируют и смотрят в лупу. Все сплошь обнаруживают большую зоркость, но зоркость слепую, которая много видит, но мало прозревает. Всё дробно, всё мелко, часто остро и интересно, всегда легковесно и малозначительно. Всё построено на подменах: вместо определенных мыслей — неопределённость размышления, вместо метких страстей — чувства на распутьи, вместо полнозвучной жизни — диссонирующие переживания. Ни в чём нет чёткости, резкости, монументальности, композиции — всё импрессионистично, этюдно, все сплошь антикосмично: обыкновенно обывательски-комнатно, изредка блаженно-келейно, в худших случаях идейно-кабинетно. Чтения в лесу, на берегу моря не переносит почти ничто; многое и в вагоне легко читается только до тех пор, пока душа не заглянула в окно...
Наряду с рассказом процветает лирика. Имя русским поэтам — легион. Удельный вес их поэтических произведений совершенно незначителен. Их положение безвыходно. Запечатлевая миги распадающейся эмпирии жизни, можно написать сборник занимательных рассказов, приятно повитых туманом настроений, и стать беллетристом. Стать поэтом таким упрощённым способом нельзя. Лирика существенно онтологична, предполагает укреплённость души поэта в вечности, возможна только как обнаружение Бытия.
С высоты таких требований среди хора русской лирики было очень мало действительно лирики.
Страшная пустынность и меоничностъ — отличительная черта большинства русских поэтов. Типичное русское стихотворение начала 20-го века — сплошная имитация, прекрасно отчеканенное небытие.
По обязательному для неё духовному напряжению лирика — родная сестра трагедии.
Неспособность к трагедии — характернейшая черта русской литературы рассматриваемого времени. На нашей сцене почти безраздельно господствовал совершенно внешне драматизированный рассказ — сцены, картинки, хроники. Лишённые всякой метафизической конструктивности, эти драматизированные рассказы пробавляются эмпирической бытописыо, дешёвым философствованием и тленным лиризмом. Действия одно за другим медленно проходят мимо зрителя, как вагоны вечернего поезда, в полумраке которых случайные пассажиры поют и пьют, философствуют, исповедуются и влюбляются...
Такова в самых общих чертах картина русской «канунной» литературы[125], какою она слагалась в годы, предшествовавшие войне и революции.
Была ли эта литература в своем широком русле подлинным искусством? Нет — она была литературой, мастерством, писательством, но подлинным искусством, с точки зрения тех ожиданий, с которыми мы, разочарованные в возможности обрести «жизнь» в жизни, подошли к вопросу искусства, — она не была. Ибо героем её и предметом её была не подлинная жизнь, но канитель житейского быта, пустынный эстетизм переживаний и демонизм небытия. Взятая в общем и целом, русская «канунная» литература является красноречивейшим показателем того, что русская жизнь (как, впрочем, и европейская) начала 20-го века билась в глухом тупике, неспособная подняться на свою вершину: стать подлинной жизнью.
Наиболее зоркие хранители онтологических заветов большого русского искусства видели это, неустанно говорили и писали об этом.
Ощущение великого неблагополучия свершающейся жизни и чувство предстоящей расплаты за неё, ясное понимание, что нарастающий профессионализм периферического делания ведет к опустошающему дилетантизму духовной жизни, гадания о новой жизни и требования её религиозного преображения — вот мотивы, заботившие и волновавшие новое русское художественное слово, зарождённое в лирике и теургии Владимира Соловьева и расцветшие не с равною художественною силою и значительностью, но с одинаковою характерностью симптоматического значения в целом ряде художественных созданий, прежде всего в творчестве Вячеслава Иванова, Блока и Белого.
Умирающий Владимир Соловьев ясно сознавал, что жизнь всего европейского человечества пришла к какой-то трагической грани, что она стоит перед неизбежностью последних потрясений[126], что что-то близится, что над миром встают зори нового мира. Творчество Соловьёва - прежде всего откровение в тревоге и скорби.
С высоты могильного холма Владимира Соловьева увидел Вячеслав Иванов смутные очертания страны своих чаяний, своей новой органической эпохи[127]; весь свой сложный путь пленительнейшего мастера слова прошел он её ученым топографом, заумным звездочётом и вдохновенным певцом.
125
126
Имеется в виду знаменитое произведение
127
Вяч.Иванов говорил о конце аналитической эпохи, о том, что наступающая эпоха нуждается в мифотворчестве, питающем органическую жизнь общества: «Мы пережили свою критическую эпоху, свою эпоху дифференциации. <...> Осуществление этой возможности (мифотворчества. —