Без проникновения в их внутреннюю религиозную природу явления оборотничества и провокации вообще не могут быть осмыслены и объяснены.
В русской душе есть целый ряд свойств, благодаря которым она с легкостью, быть может, несвойственной другим европейским народам, становится, сама иной раз того не зная, игралищем темных оборотнически-провокаторских сил.
Широта человека, которого, по мнению Мити Карамазова, нужно было бы сузить[154], — широта, конечно, не общечеловеческая, а типично русская. В этой страшной русской широте самое страшное — жуткая близость идеала Мадонны и идеала Содомского. Русской душе глубоко свойственна религиозная мука о противоречиях жизни и мира. В этих особенностях заложены как все бесконечные возможности религиозного восхождения русской души, так и страшные возможности её срыва в преисподнюю небытия.
В срыв этот русская душа неизбежно* вовлекается всякий раз, как только, не теряя психологического стиля своей религиозности — своего максимализма, своей одержимости противоречиями, своего исступленного искания во всём последнего конца, — она внезапно теряет свою направленность на абсолютное, своё живое чувство Бога.
Всё самое жуткое, что было в русской революции, родилось, быть может, из этого сочетания безбожия и религиозной стилистики. Если к этой глубоко характерной черте русской души, к этой её предопределенности к прохождению сквозь жуть и муть химерической религиозной диалектики, прибавить, с одной стороны, отмеченное еще Леонтьевым глубокое неуважение к категорическому императиву[155], т.е. ко всякого рода морализму и законности, а с другой — её единственную артистическую даровитость, тот её глубокий, гениальный «мимизм», который один только объясняет и то, почему русские люди всюду дома — французы с французами и англичане с англичанами, — и то, почему только русские мужики, выходя в люди, сразу же становятся неотличимы от бар, и еще очень многое другое, вплоть до изумительного явления русского театра вообще, и в частности русского крепостного театра, то в нашем распоряжении будут все те черты, жуткое перерождение которых вполне объясняет то страшное явление в современной русской жизни, которое я не совсем, быть может, привычно, но феноменологически, думаю, вполне точно называю «оборотничеством».
Явление это очень сложно, очень многомерно; зарождается оно с первых же дней февраля, но развивается лишь после большевицкого переворота.
Зачатки «оборотнических» настроений февраля сводятся почти всецело к таким пустякам, как искусственная педализация революционных ощущений в кругах внутренне чуждых революции, как спешная инсценировка «революционности» со стороны некоторых монархически настроенных чинов высшего командования, как театральное ощущение пьедестала у целого ряда революционных деятелей (чего стоила одна борода НД.Соколова, катавшегося по Петербургу в великолепном царском экипаже)... и только. Обо всём этом говорить, конечно, не приходится. Ни дух февральской революции, ни тактика Временного правительства никого не провоцировали, сокрытия подлинного лица ни от кого не требовали; в слишком, быть может, свободолюбивой атмосфере каждый мог только быть и никто не должен был ничем казаться. Если потому оборотничество и имело место, то только в форме самопровоцирования со стороны отдельных лиц.
Но с первых же дней октября всё сразу меняется. В отличие от Временного правительства, пришедшего к власти по воле истории, большевики сами врываются в историю, как подпольные, таинственные, страшные заговорщики. Вместе с ними в жизнь входят двуличное сердце, мёртвая маска и заспинный кинжал.
С первых же дней их воцарения в России всё начинает двоиться и жить какою-то особенной, химерической жизнью. Требование мира вводится в армию как подготовка к гражданской войне. Под маской братания с врагом ведется явное подстрекательство к избиению своих офицеров. Страстная борьба против смертной казни сочетается с полной внутренней готовностью на её применение. Всюду и везде сознательная имитация величайших лозунгов времени, самых заветных ожиданий уставшего от войны народа. Всюду и везде явный дьяволизм.
Учредительное собрание собирается в целях его разгона; в Бресте прекращается война, но не заключается мир; капиталистический котел снова затапливается в «нэпе», но только для того, как писал Ленин, чтобы доварить в нём классовое сознание недоваренного царизмом пролетариата. И дальше — лицемерная ставка на явно презираемого буржуя, фантастическая вера революционеров в то, что новую жизнь освобожденной страны могут строить не свободные граждане, а на свободе дрессированные «спецы», перед которыми власть держит в одной руке кусочек сахару, а в другой — кнут. Причем всё это отнюдь не при отсутствии интереса к душе человека. Наоборот, этот интерес снедал большевиков в гораздо большей степени, чем все иные правительства. Интересовались всем: верой, миросозерцанием, чуть ли не бессознательной жизнью всякого гражданина Р.С.Ф.С.Р., но всем этим интересовались почти исключительно на предмет ареста, тюрьмы и расстрела. Для практической же жизни оказывалось вполне возможным, игнорируя душу, считаться только с тою маской, которою она по тем или иным причинам решалась прикрыть свое подлинное лицо.
155