Выбрать главу

ВЕРНИТЕ АИСТУ ПЕРЬЯ

Муж земледелец кривым размягчающий землю оралом Дротики в почве найдет, изъязвленные ржою шершавой! Тяжкой мотыгой своей наткнется на шлемы пустые…
Вергилий

Тела на нарах распластались. Душно. За проволочной оплеткой бдительно светят яркие дежурные лампы. Что лучше услышать: как плачет или же как смеется во сне человек?.. Упаси Господь вдумываться в эти вопросы — еще немного и заплачешь сам, еще немного — и можешь сам засмеяться и поплыть на легкой лодке безумия. Рухин не спит, стонет, понимает — долго ему не продержаться.

С каждым днем труднее выдержать смену. «Они говорят, что ich bin der schlechste Arbeiter. Они очень экономны: ненужным и жить не нужно. Ненужным, считают они, следует самим это понять. Ведь законы экономии так разумны! Утром они объявляют: такой-то — такой-то остаются в бараке. Одни пойдут на работу, ненужные — в корпус „зет“. Завтра они могут выкрикнуть мою фамилию».

По сравнению с другими остарбайтерами близорукий юноша находился в неравном положении. Когда составы с сахарной свеклой приходили и их распределяли по линии транспортера, Рухин был единственным, для кого минутная передышка была опасной. Он не мог, как остальные, опереться на лопату и дождаться, когда сердце восстановит ритм, а рукам вернется сила. Юноша не различал предметы далее двадцати шагов и, подобно другим, не мог, выждав, когда охранники от тебя отвернуться, скрыть самовольную передышку.

Рухина уже дважды лишали хлеба и, хотя не сильно, побили. Надзиратели стали для него карающей субстанцией, наносящей безжалостные удары из слепой дали.

Под сонные плачи и крики он принуждал себя думать о неумолимых законах жизни.

«Я знаю, знаю, я не тот, кто старается успешно выполнять приказы. Я никогда не стану хлеборезом, старостой барака, бригадиром… Может быть, потому, что те особые фуфайки, ремни и сигареты, которые получают отличившиеся в работе, не кажутся мне вознаграждениями, которыми я бы мог гордиться.

Я бы мог, все знают, получить место переводчика. Но я не способен переводить речи охраны, как требуется. Я понимаю того фельдфебеля, который хохотал на весь плац, когда я стал переводить его команды: „Stillgestanden!“, „Schneller, russische schweine!“ Я перевел правильно. Но он сказал, что такой переводчик ему не нужен. Побагровев, он проревел свои команды, нагнав, для собственного удовольствия, страх на построенных работяг. Мне никогда не научиться переводить нечеловеческий рев на человеческий язык.

Я знаю, — соглашался Рухин, — в сравнении с другими я нелеп и смешон. И я знаю, что вскоре со мной произойдет…»

Произойдет же то, что видел Рухин уже не раз, — усталые, ослабевшие соотечественники сперва подвергались побоям бригадиров и охранников, потом им сокращали питание — исключительно для возбуждения усердия, потом наступало время, когда они понимали: еще несколько дней — и будут отправлены на объект «зет», где из их ненужных жизней несколько врачей попытаются сделать что-то полезное для науки. Обреченные или начинали философствовать, или ожесточались. Они, как библейские заговорщики, произносили проклятия, жалобы и пророчества.

Это предсмертное возрождение жертв входило в жизнь бараков точно так же, как строгость бригадиров, старост и охранников.

Рухин вспомнил Олега Михайловича, и так живо, как будто видел своего Учителя сидящим за чайным столиком напротив себя: дымящая трубка слева, серебряная стопка с коньяком справа. Олег Михайлович смачивал вином язык, приводя нижнюю часть лица во вращательное движение, и говорил: «Вы спорите, дорогой юноша, с Толстым как с писателем: „О, эти невыносимые скучные длинные, сложные, периоды в его романах!“ Ваш кумир — Александр Грин: бегущие по зеленым волнам юношеские грезы и эротические алые паруса, с привкусом алкогольного счастья автора! Яснополянский мудрец, мой юный друг, прежде всего, жилец земли. А человеческая жизнь так же длинна, скучна и сложна, как его периоды, но, поверьте мне, — все-таки выносима».

«Да, да, — волновался на тощем ватном тюфячке Рухин. — Как вы, Учитель, правы! Я теперь знаю, почему во французском плену философствовал Платон Каратаев Толстого, так и мне здесь, в немецком плену, наступило время философствовать. Но, но! — все воспротивилось в юноше, — я не хочу выводов предсмертной мудрости! Пусть в бараке я самый нелепый, смешной и ненужный, но я не хочу быть жертвой! Нет и нет!..» Рухин огорчился и уснул обиженным и высокомерным.

После первого наказания Рухин сочинил фразу, с которой намеревался обратиться к надзирателям, — с просьбой снабдить его очками. Несколько раз подправлял оттенки своего обращения — оно должно быть коротким, — начальствующие терпеть не могут длинные речи подвластных, сообщить им о своем неравном положении, в котором оказался без всякой на то вины, и, последнее, выразить надежду, что призыв к справедливости вызовет у них благородный отклик. Вот эта фраза: «Господа немецкие охранники, я решился попросить у вас то, что не имеют мои товарищи, — очки, но очки вернут мне зрение, которое у моих товарищей есть».