Говорю об этом лишь потому, что причуды времени и странности семейства Гельманов так переплелись, что можно было думать: этот вечно замученный семейными обязанностями еврей-электромонтажник был и вождем, и вдохновителем стихийного движения старьевщиков. Я жаждал с ним сблизиться. Навещая дом Гельманов, надеялся, что вот-вот он раскроет мне свое Учение, но напрасно. Я даже пожаловался Ангелине: «Ваш муж мне не доверяет. Скажите откровенно, не считает ли он меня сексотом?» Оказалось, что дело все в той же ответственности перед человечеством. Незаконченность теории уже давно омрачает существование ее мужа. Нет времени для последних штрихов и нет уверенности, что человечество, в силу испорченности захочет ее понять. Это объяснение Ангелины настроило меня к Стасю скорее сочувственно, чем критически.
Тогда я обратил внимание на упомянутого Вавилова — человека поистине оригинального, получавшего уроки у одного самодеятельного йога, направлявшего своих учеников к исповедованию большого НЕ: НЕ — деланию, НЕ — желанию, НЕ — знанию, НЕ — верию, НЕ — зависимости. Думаю, что достаточно правдиво изображу вавиловскую космогонию, если представлю ее в следующем виде. Наш мир — не порядок, а хаос, он подобен гигантскому мешку нерассортированных семян, или — человеческой психике, чреватой неуловимыми перетеканиями одних настроений, образов, мыслей, состояний в другие, или — свалке большого города, на которой соседствуют обтёрыши парчи и обломки сувенирной безвкусицы, внутренности транзисторной радиотехники и листки чьих-то писем, подняв которые, услышишь человеческую речь, которая огорошит невосстановимым клоком чьей-то судьбы… Созерцающий человек умудренно видит переход этого хаоса в бытие. Оно зарождается как бы из ничего, истинная жизнь — пассат, которому ты можешь подставить парус, и он вынесет тебя на берега легко и верно, между тем как большинство людей полагает, что они обязаны своим существованием лишь постоянным заботам, ухищрениям, борьбе с ветрами и волнами и с такими же путешественниками, как они сами, — и достигают не блаженства, а смерти, — достигают изнуренными, изломанными, озлобленными. Результат их собственной жизни леденит их души. Что они могут преподать другим, кроме опыта своего самоубийственного плавания к опустошению и хаосу, из которого вышли и в который вернулись!..
Впрочем, Вавилов питал интерес и к социальным вопросам и к разным сортам мистики — астрологии, хиромантии, но лишь постольку, поскольку об этом дискутировали в круге Гельманов женщины и мужчины. Книг Вавилов не читал, ибо считал, что человеку достаточно прочесть за жизнь только одну книгу — неважно какую. «Даже гнусного Кочетова?» — спрашивал я. «Даже гнусного Кочетова, — был ответ, — потому что одной книги достаточно, чтобы, размышляя о ней, прийти к ЗНАНИЮ ВСЕГО». Всякое бумагомарание относил к проявлению суетного ума и гордыни, но несогласие выражал без гнева, а этакой скороговорочкой, как, например, может сказать домохозяйка своей соседке: «а-я-ржавчину-вывожу-содой-и-песочком-дорогая!» Вскочив на стул, я — было дело — прокричал: «Да это же под буддийским соусом философия русского разгильдяйства! Кирилл, ты Обломов эпохи коммунизма!» Мои нападки доставляли милейшему увальню большое удовольствие.
Некоторые свои мысли Вавилов, однако, записывал — если лежал на койке, если мог дотянуться, не вставая, до карандаша и клочка бумаги. Мысль заносил и отправлял бумажку, не глядя, под кровать, в чемодан без крышки. Чемодан знакомыми назывался: НАСЛЕДИЕ.