Стась трезво заметил, что наши предки помещали Рай или в допотопные времена, или за пределами нашей грешной жизни. Те же, кто обещал своим современникам молочные реки и кисельные берега, либо наивные мечтатели, либо мерзавцы, использующие наивность других в своих небескорыстных целях. Тут, конечно, он расходился с нашими идеологическими вождями, что придало жизни Гельмана, как и прочих диссидентов, хроническую угрюмость. «А вот Кириллу, — подумал я, — нет никакого дела до каких-то теорий, если, по-настоящему вчитываясь в любую книжку, — будь то „Капитал“ или сказка о Красной шапочке, — все равно придешь к истине Дао».
Небо темнело. Легкий ветер относил за речку искры костра, в котором хозяева катеров жгли мусор. На том берегу друг за другом носились собаки, прогуливаемые горожанами. Я снял с электроплитки чайник, заварил в чашках чай для Стася и себя. Весь тот час, который он пробыл в башне, он как сложил свои короткие руки на коленях, так и продолжал сидеть, с мрачной решительностью преодолевая путь размышлений, который, наверно, проделал уже множество раз.
Его враги шевелились во тьме веков на берегах Тигра и Евфрата, на индийских плоскогорьях. Афины и Рим были примерами, как история карает расточительность, жажду наслаждений и забвение принципа справедливости. Меч теоретического правосудия опустился на шеи французских и русских дворян, которые по легкомыслию приняли свое высокое место на ступенях социальной лестницы за привилегии на роскошь, чревоугодие и разврат. Я представил Стася среди членов трибунала якобинцев и Чека и поверил, что эта его речь в моей караулке могла слово в слово прозвучать на заседаниях этих грозных учреждений.
Окончательно стемнело. Вдоль набережной, привлекая тучи мошкары, зажглись фонари. На вышку никто не заглядывал. Я курил, прислонившись к стеклу, никак не мешая Стасю продолжать свое изложение, конец которого, как можно было догадаться, не уложится в пределы сегодняшнего вечера. Ему еще предстояло изложить самое главное: «О практических и реальных основаниях экономики справедливости». Но Стась устал, ему требовался допинг, попросил разрешения взять сигарету. Однако несчастная сигарета для его аскетического духа предстала соблазном, которому он уже был готов поддаться и который обязан был преодолеть.
Я сказал: «Стасик, закуривайте. У меня сигарет до утра хватит». Но, как все честные доктринеры, он не мог даже в малом отступиться от принципа: всё, что не является необходимым, должно быть безжалостно изгнано из «ассортимента потребления». Он то мял сигарету, то отставлял ее. В какой-то момент сигарета покатилась по настольному стеклу, и тот испуг, с которым он поспешил удержать ее от падения, говорил о муках закоренелого в прошлом курильщика.
Я мог ему сказать: «Вы хотите освободить сознание человечества от бесконечных расчетов, но как раз эти вопросы — сколько и что можно есть, что надевать и во что обуваться, больше изнуряли мучеников аскетизма, которые должны управлять вашей справедливой экономикой».
Ничего этого я ему не сказал. Время было позднее. Гостю непременно нужно было успеть на метро. Я проводил его. Собаки лодочной стоянки увязались за мной. Мы шли территорией больницы Эрисмана, которая в поздний час представлялась вымершим городом. Собаки, луна, выглядывающая из-за тополей, больничные корпуса, за темными окнами которых мучилась человеческая плоть, рядом — Стась Гельман, великий еретик марксизма, он же — влюбленный в истощенную родами, недоеданием и мыслями о судьбе человечества женщину. Все это предстало передо мной великой, законченной картиной, которая будет понятна всегда, ибо всегда человек будет лицом к лицу представать перед вечностью.
Я ожидал, что Стась сам будет искать встречи со мной и закончит изложение своей политэкономии, главную часть которой — как людям следует жить, он мне так и не изложил. Но телефонный звонок не последовал. Впрочем, я сам, по разным поводам, иногда появлялся в квартире Гельманов. Здесь вокзальная суета и толкотня, по-видимому, не затихали никогда. Дети были приучены выносить свои ребячьи конфликты на суд взрослых и, похоже, получали большое удовольствие оттого, что все присутствующие в доме дяди и тети высказываются на тему, имел ли право Вова укорять Васю за то, что тот взял со стола булку без спроса, или нет и кто имеет больше прав на игру с котенком, если с ним хотят играть все, и каждый, кто за ногу, кто за хвост тянет котенка в свою сторону… Но мне все же иногда удавалось напомнить Гельману о его обещании дать мне его сочинение на прочтение, даже пробиться сквозь отговорки Гельмана относительно необходимых «штрихов» и услышать: «Хорошо, я дам вам рукопись на несколько дней». Но тут вступали в действие объективные факторы: рукопись найти не удавалось. Призывался старший сын — Валерий, с озорным лицом Амура, который исчезал в дебрях жилища, а потом выныривал с какими-нибудь листками в руках. Стасик углублялся в текст. На помощь приходила Ангелина. Через некоторое время они восклицали: это совсем не то, а это старое сочинение о пагубности запасов и складов или о новой роли животных в будущей цивилизации. Валерий отправлялся за другими бумагами. При этом могли появиться предположения: не из листков ли этой рукописи трехлетняя Маша устроила в комнате «море» или не ее ли подкладывали под старый шкаф, который грозился завалиться и однажды действительно завалился, когда дети решили спрятаться в него от родителей и им пришлось сидеть внутри лежащего на дверце шкафа, пока домой не вернулась мама. Судьба рукописи так и осталась невыясненной.