Помню субботний вечер. Мать предупредила: меня давно ожидает приятель. Вхожу в комнату неподкупным судьей. Марк со стула улыбается — черт! наконец он понял меня. И свою неправоту. Он торжественно поднимается со стула и произносит: «Да! Галя имеет право на счастье!» Я не мог скрыть слез. О, сладкая боль своей правоты!
Марк говорит, что готов немедленно идти со мной к Гале Подорожной, просить у нее прощения и хоть завтра зарегистрировать с нею брак. Мы вышли на улицу, я — переполненный радостью восторжествовавшей правды, Марк — своей моральной решимостью, и проговорили до начала нового дня: о справедливости, о человечности, потом о Достоевском, эсерах, большевиках, о начальстве и порядке, о неграх, о Сталине, о Кирове, о евреях, родителях, о власти вообще и о лжи, к которой склонны власть и родители, о вычеркнутых из истории именах, о рабочем классе, о России, о дураках, об обывателях, о честных людях… Мы спорили, но нам не нужна была ни точность, ни победа убеждений. С высоты своей патетической взволнованности мы смотрели на мир, в котором нам было суждено родиться. Это были наши Воробьевы Горы. В несовершенстве мира мы не видели ничего устрашающего, хотя и знали, что у нашего разговора не должно было быть свидетелей. Мы верили, что несовершенный мир — арена, на которой нам будет отведено место.
Что же касается Гали Подорожной, то выяснилось, что с регистрацией придется подождать, поскольку Марку недостает нескольких месяцев до восемнадцати лет. А потом… А потом Галя была забыта.
После школы я решил из принципа идти работать на завод, ты из принципа — в науку. Это расхождение нас не удручало. Мы гордились своими решениями. Где-то в будущем наши пути должны были непременно встретиться. И там, в той точке встречи, мне казалось, каким-то образом объявится и Галя Подорожная. Я представлял кассиршу, улыбающуюся, в летнем платье — словно на свадебной фотографии. Предполагалось, к тому времени она, конечно, давно все поняла и простила Марка, ради торжества всеобщего счастья!..
Вот эта точка! Аэропорт. И мне недостает ни фантазии, ни оптимизма представить впереди какую-нибудь другую.
— Чего здесь встал!
— Что? — переспрашиваю таможенного солдата. Мне показалось, он о чем-то меня спросил.
— Отойди отсюда! — вот что говорю.
— А, — понял я. Оторвался от сетки и встретился глазами с Юлием Иосифовичем.
Мы раскланялись. Отец Марка чувствовал себя здесь неважно. Ему трудно было освоиться среди людей неизвестных, которых — вдобавок — подозревал в своей несостоятельности. Я сказал, что здесь мы ожидаем, когда Марк пройдет досмотр. Я сказал «мы», потому что имел в виду Марию. Юлий Иосифович с наивным удивлением оглядел толпу: неужели у его сына столько провожающих? Я не стал разубеждать его, отошел в сторону — на пустые бетонные квадраты. Как это ни странно, простор был необходимым условием размышлений о том, что с нами случилось.
С расстояния в десять шагов смотрю на отца Марка и на других. Как все красивы! Я не говорю о Марии и о Юлии Иосифовиче: круглая голова и плечи борца позволяют отнести его к породе Давидов — даже брадатые болтуны с расшлепанными славянскими носами, расчувствованные на всю жизнь сатиры, безупречны в своей законченности. Чем не Рахиль та бесплотная девица, которая теперь отрешенно подставила лицо бледному солнцу и ожиданию. Я прекрасно знаю, о чем пишут подпольные поэты. Они пишут о Рахили, о Самсоне, об играх в тени кущ, о Боге. И почти каждый о Хароне. Не здесь ли, на окраине хмурого города, его переправа!
Марк, сейчас я вспоминаю, твою «лодочную» речь, которую могу повторить из слова в слово. Немногое помню с такой отчетливостью, как тот час — именно час, потому что лодка была взята напрокат на один час. Я сидел на веслах и греб навстречу волнам, поднятым речными пароходиками, ты — на корме, в вязаной куртке и со студенческим чемоданчиком у ног. Я еще не сменил армейское обмундирование на гражданское и щурил глаза, как будто передо мной были все те же казахские степи: солнце и пыль.
В последние месяцы службы я о многом думал. О тебе, конечно, тоже. Когда мысли привыкают парить над землей, они на удивление красивы и логичны. В казармах дискредитацией этих мыслей я занялся сам. Я хотел иметь более правдоподобную версию мира. Мне старые твои контраргументы в этом деле весьма пригодились. Я имею в виду те, которыми ты оспаривал мою теорию всеобщего счастья. Я начал кичиться своей реалистичностью, хотя и за твой счет, в которую, однако, внес ту самую логическую последовательность. Или максимализм. Это одно и то же.