Выбрать главу

Усвоив привычку досконально разбираться в событиях и людях, Шура еще в ту пору раздумывал о природе этого душевного недомогания, названного греческим словом — скепсис. Постепенно он возненавидел и само это слово, относя к нему и такие понятия, как пассивность, чувство скуки, самокомпромисс, универсальное и сомнительное утешение, что, мол, утро вечера мудренее. Желание отложить основное, чтобы сначала сделать легкое, второстепенное, тоже стал рассматривать как замаскированное проявление все того же скепсиса, расслабляющего волю, тормозящего деятельность.

Как же случилось, что теперь, в процессе решения трудной, большой задачи, из темного угла комнаты неприметно выполз и стал приближаться к рукописи тот мерзостный червяк?

Шура взглянул на будильник: стрелка показывала два часа ночи. Еще в двенадцать ушла в свою комнату утомленная жена. Он мог бы позвать ее, крикнуть, разбудить. Однако, боясь испугать Сашу, потянулся к рукописи, схватил ее, сгреб обеими руками, накрепко прижал к груди. Как же одолеть его, ненавистного, постоянно менявшего облик, вкрадчивого, несущего яд бессилия червяка?

Он задумался: а был ли на свете художник, не знавший в избрании средств выражения ни сомнений, ни колебаний? По-видимому, сущность успеха в том, что в длительном волевом усилии к выражению замысла истинный художник имеет достаточно мужества, чтобы полностью верить себе и решительно рвать и отбрасывать прочь переменчивые, липкие, хитроумные путы скепсиса.

Значит, отбросить путы, одолеть сомнение, даже его признак, его тень. Он глубоко вздохнул, осмотрелся. Бессонница уже не впервые шутила с ним злые шутки, но стоило собрать себя, и мерзкая химера исчезала, мозг снова требовал работы, нагрузки, напряжения, — в самом рабочем процессе, в своеобразном преодолении материала, оказывается, таилась тонкая и волнующая услада крепнущего мастерства.

В зиму 1939–1940 года работа над повестью пошла увереннее, быстрее. Он вжился во время, а его герои обрели себя: у них определились свои, как будто совсем не зависящие от автора, судьбы, и было так интересно прослеживать переплетение этих крутых житейских троп и открывать человека, а в нем — неожиданные, захватывающие масштабы.

С интересом поглядывая на толстую стопу исписанной бумаги, Шура внимательно перечитывал эпизоды, сокращал длинноты и похожести, временами час и два бился над заменой слова, припоминал подробности, тщательно их отбирал. Постепенно действие повести и ее словесная материя поглотили все его помыслы, всю энергию, и незаметно подкралась ночь, та, которая казалась еще такой далекой, — он взял из руки Сашеньки карандаш и, помедлив, крупно поставил точку.

Удивленная, она молчала. Ей и верилось, и не верилось, что работа закончена — такая напряженная, пристальная, большая. Она взглянула на него, чтобы проверить: он улыбался, устало полузакрыв глаза.

Тогда она встала и принялась осторожно собирать рукопись. В этом ворохе бумаги ей была памятна каждая страница. Быть может, потому какие-то мгновения Саше чудилось, словно под ее руками — теплая груда пепла, в которой еще тлели жаркие угли.

— Шура, милый… — запинаясь, выговорила она, и голос ее дрогнул. — Я понимаю, ты так устал…

Он смотрел прямо перед собой, и лицо его было неподвижно.

— Помнишь, ты говорил о последней точке, что будет как звездочка светить нам издалека?

Он опустил веки.

— Помню.

— А сейчас ты поставил эту точку. Право, какая счастливая ночь!

Шура промолчал. Она приблизилась к нему, наклонилась, спросила чуть слышно:

— Почему же ты не рад? Почему молчишь?

— Нет, я рад, — сказал он, с усилием отрываясь от подушки. — Я очень рад… И только не знаю, как ее выразить, радость. Дай мне, пожалуйста, лист бумаги и карандаш… Так, спасибо. Пристрой поудобнее «станок» передо мной.

Привычным движением Саша положила на его несложный «станок» страницу бумаги. Он коротко взглянул на жену и неторопливо, размашисто вывел два слова: Часть вторая. Потом, будто ища одобрения или ожидая упрека, снова испытующе взглянул на Сашу, не заметив, как из руки его выскользнул карандаш.

* * *

…Пожалуй, с того самого дня, когда был напечатан мой первый рассказ, я оказался подключенным к литературному потоку, который нес бесчисленные рукописи начинающих авторов, и какую-то долю этих рукописей стало заносить и в мое скромное жилище.

Рукописи присылали редакции журналов и газет, издательства и кабинет молодого автора, а зачастую и сами начинающие литераторы. В любом случае разбор сочинений требовался, конечно же, подробный, убедительный и по тону не обидный. Иногда чтение этих малых и средних, длинных и сверхдлинных произведений занимало у меня целые ночи и, что греха таить, зачастую было занятием уныло однообразным, подчас мучительным. Но случались и находки, и тогда серую мглу посредственности, словно яркая искра, пронизывал отблеск таланта, а на смену усталости приходило чувство доброго удивления и радости. Вся эта кропотливая ночная работа вдруг выявляла свой истинный высокий смысл — она была устремлена к открытиям. И, право же, стоило читать и перечитывать сотни безрадостных страниц ради одной счастливой страницы.

Когда весной 1940 года редактор киевского молодежного журнала прислал мне внушительную по размерам повесть, прося в приложенной к ней записке срочно дать обстоятельную рецензию (такими записками, впрочем, он сопровождал каждую рукопись), я раскрыл эту повесть без особых надежд. Кто-то уже читал ее до меня, разбросав по полям рукописи бесчисленные замысловатые знаки.

Но уже с первых страниц повести мне приглянулись и добрый, решительный, суровый Софрон Иванович Искров, и волевой, духовно-возвышенный Василий Бойчук, и вдумчивый, собранный Вадим Родина, — незаметно я увлекся их судьбами, вплетенными в события тех пламенных лет Украины, когда молодая республика утверждала себя на руинах старого мира. Я не встречал на страницах этой повести ни модных в ту пору ярких сравнений, ни хитроумных метафор, ни внезапных эпитетов, — автор, мой безвестный друг и товарищ, просто и доверительно рассказывал о пережитом.

На рассвете, закончив чтение повести, я еще долго не мог уснуть. В рукописи встречались и длинноты, временами эмоции автора, как говорится, перехлестывали через край, и некоторые фразы требовали правки, но весь ее текст, живой и ясный, был согрет дыханием таланта. Кто же он, Александр Бойченко? Где и когда я слышал эту фамилию? В конце рукописи был указан киевский адрес автора и номер его телефона, и, отдохнув, я решил ему позвонить.

Сначала мне ответила женщина; потом трубку взял Бойченко; голос у него был молодой и веселый:

— Я знаю, что рукопись у вас, что ее передали вам вчера вечером. Когда же вы успели ее прочесть?

Мне пришлось напомнить ему стихи классика:

— «В ночи, когда уснет тревога…»

— Знаю, — сказал он негромко. — Хорошие стихи. Но перейдем к прозе: если вы еще не начинали писать рецензию, то, пожалуй, и не начинайте. Мне было бы значительно интереснее встретиться и побеседовать. Все равно в рецензии вы не скажете всего, что могли бы сказать, и не станете цитировать все мои словесные «огрехи»… Как вас по отчеству, Федорович? Меня Александр Максимович. Знаете, Федорович, я с удовольствием пришел бы к вам, да, вот сейчас, немедленно оделся и пришел бы, но, к сожалению, не могу, вынужден оставаться в постели… Нет, и позже я не смогу к вам придти, ни завтра, ни через месяц: я прикован к постели навсегда, на весь остаток жизни.

Так мы познакомились по телефону. Что меня поразило в ту минуту — его молодой, веселый голос. Если он не шутил, если и действительно был прикован к постели до остатка дней, значит, ему посчастливилось сохранить завидный душевный тонус. Тут не могу не заметить, что люди большой духовной силы всегда привлекали меня приметными, подчас противоречивыми чертами: наивная застенчивость уживалась в них с холодным мужеством, суровость с добротой, веселая настроенность — с печальным состоянием дел или здоровья. Автор повести «Молодость», по-видимому, был человеком с большим житейским опытом: он отлично знал Киев первых лет революции, условия, в каких трудились в ту пору рабочие столичного железнодорожного узла, умело подбирая живые подробности, передавал колорит того героического времени.