Выбрать главу

Принимать корпус Черняховскому довелось под непрерывной бомбежкой. А войска противника, с ходу хлынувшие через Дон, все растекались по его левобережью, устремляясь к Воронежу. Нужны были немедленные, решительные действия, чтобы отбросить их обратно за реку.

Вот почему, поручив руководство разгрузкой одному из офицеров, Черняховский уже на второй день по прибытии на фронт повел свою Сто десятую танковую бригаду в атаку.

Поддержанный войсками фронта, Восемнадцатый танковый корпус к исходу следующего дня отбросил гитлеровцев в своей полосе обороны за Дон.

Однако, потерпев неудачу на левом берегу Дона, немецко-фашистское командование не отказалось от своих планов овладеть Воронежем. Оно подтянуло к городу свежие дивизии, крупные артиллерийские и танковые части, подняло в воздух сотни боевых самолетов. В течение целой недели на дымных развалинах города бушевало сражение дотоле невиданного ожесточения — и воины генерала Черняховского устояли. А когда на помощь им подошла Шестидесятая армия, противник окончательно убедился в безнадежности своих дальнейших атак. Он стал зарываться в землю на том превращенном в огромное кладбище поле, где уже были зарыты навеки тысячи его солдат.

Какие-то три недели довелось генералу Черняховскому командовать Восемнадцатым танковым корпусом, но эти три недели, быть может, равнялись годам. Он учился разгадывать хитроумные замыслы гитлеровских штабистов, их изощренные уловки и ходы, любые штампы, расписанные фашистскими военными академиями, противопоставляя им живую, пытливую мысль полководца, глубокую веру в советского солдата и непреклонную волю к победе.

Кое-что понаслышке мне было известно и о характере генерала. Помнилась ночь, проведенная в медсанбате под Воронежем, тусклое мерцание плошки в крестьянской хате, сосредоточенные лица солдат, проступавшие из полутьмы. Рассказывал старший сержант, раненный в ноги и в грудь, и в его хрипловатом голосе звучали нотки удивления, а те, что слушали его историю, наверное, не впервые, тоже раненые, перебинтованные, с руками в гипсе, другие на костылях, — напряженно ловили каждое слово.

— …Кто знал, что за пригорком их шельма пулеметчик не убит? — с усилием привстав на локтях и тараща во тьму глаза, спрашивал солдат. — Молчит, значит, думаю, пристукнули, значит, даешь пулемет! Эх же он и полоснул меня, братцы, прямо по коленям, будто кнутом ожег! Ну, еще дело, что я гранату успел швырнуть, — теперь-то было наверняка! А подняться на ноги — куда там! Не ноги — вата, натурально мешок, полный ваты, к ногам привязанный, и она горит, печет… Понял я, братцы, дело — труба, и сколько раз косая на меня замахивалась, да как-то берегла судьба, вот до этой самой минуты берегла, а теперь отказалась.

— Ты свою судьбу не попрекай, — строго заметил сосед по койке, хмурый, заросший до глаз рыжеватой щетиной солдат. — У тебя судьба — прямо-таки Ванька-встанька.

Сержант улыбнулся ясными глазами.

— Ну, верно. А кто не ругнется сгоряча? И вот какое чудо случилось: были, понимаешь, вокруг меня люди, не один же я шел в атаку, — были, и вдруг не стало ни души. Может, я сознание потерял, лежал неподвижно и тихо под межой, у проселка, и санитары меня не заметили? Или подумали — убит? Каждый из вас, братцы, с жизнью прощался, и что вам рассказывать про это? Видно, особенно горько оно и трудно, если так, без людей, один.

— У каждого свой характер, — строго сказал сосед.

Сержант покусал сухие губы, приподнял голову, прижмурился на огонек.

— Я так понимаю, что это очень трудно, если уходят твои последние минуты и ты совсем один. Ты знаешь, ничто уже не поможет, нету силы такой, чтобы помогла, и единое на свете, чего ты хочешь, — видеть человека, знать, что он рядом, свой человек, а зачем — тут я и сам, правду сказать, без понятия. Но тогда я хотел только одного — увидеть, услышать человека. Не могло же случится такое, чтобы кругом все вымерло без остатка, а если случилось, значит, одно из двух: или я сошел с ума, или уже умер. Как это назвать — бред или, может, страх? То место, где я лежал, было мертво, оно было могилой, а проселок рядом, за бурьянами, был жизнью потому, что там я мог встретить человека, увидеть его, позвать. Я полз по толоке к проселку, и трудно было держать голову, шея вроде бы ломалась, и я кусал траву и опять полз. Помню, обрадовался: вот она, колея, и пыль, ну в точности вода подогретая, а раненый, сами знаете, как дите.

Кто-то из солдат усмехнулся:

— Хватил водички?

Сержант перевел дыхание, вытер со щеки крупную каплю пота.

— Хватил.

— Ты про самое главное давай, — недовольно напомнил сосед.

В ясных глазах сержанта удивление.

— А тогда это, приятель, и случилось: откуда ни возьмись — машина легковая — ж-жих! — тормоза взвизгнули. За стеклом — двое, и тот, что с водителем рядом, резко дверцу отбрасывает, выходит, наклоняется надо мной. Он без фуражки, молод, строен, черняв, чубчик ветром развеянный.

«Жив, — говорит, — а не подобран? — И кивает водителю: — Ну-ка, помоги».

Осторожно берут они меня, — руки у этого чернявого, чувствую, сильные, — поднимают, несут и на заднее сиденье укладывают. Я слова не могу сказать, пылью давлюсь, и рот и нос ею набиты, а он, чернявый, внимательно смотрит на меня, берет флягу, снова наклоняется и дает мне испить. Тут, братцы, признаюсь, повел я себя некрасиво, и не от грязищи, что в горле комом, от невозможного удивления — генерал! Поперхнулся я и чай разбрызгал, дыхало совсем забилось от смущения. А он терпеливо переждал и — снова мне флягу. Выпил я три глотка и голос сгоряча не рассчитал, как перед строем полковым, гаркнул:

«Спасибо, товарищ генерал, Иван Данилович Черняховский! Вовек мне, гвардии сержанту Бабичу, этого не забыть…»

Он усмехнулся: зубы ровные, белые, а глаза, видимо, от бессонницы, малость воспалены.

«Откуда вы знаете, гвардии сержант, что я Черняховский?»

«А потому, товарищ генерал, что я вас таким и представлял».

«Ясно, — сказал он, — Значит, представлял санитаром? Ну, оправдываться не надо: санитар — солдату брат. А за то, что вас не заметили, сержант, на поле боя, кое-кто получит загоняй. Такую рассеянность не прощают. Потерпите немного, сейчас мы завернем в медсанбат».

Солдаты задвигались, неуловимо переместились, кто-то порывисто вздохнул.

А хмурый сосед сержанта ближе придвинул плошку и словно просветлел лицом.

— Да, человек, — молвил он негромко. — Человек…

Будто оправдываясь, сержант заговорил быстро и запальчиво:

— Дело не в том, что я это был, Василий Петрович Бабич. Мало ли таких Василиев Петровичей! А дело тут, братцы, в обстановке: понимаете, сражение идет, и что одна жизнь в сражении, моя или твоя?

Солдаты молчали; трепетал огонек; стекло в перекошенной раме слегка лихорадило от дальней канонады.

— Видимо, стоит чего-то, — негромко, уверенно сказал кто-то из солдат.

Сержант улыбнулся, тряхнул головой.

— Правильно. Чего-то стоит! Что ж, генералы наши сами в солдатских шинелишках нежились, — заговорил высокий, худой старшина, блеснув из-под белоснежной марлевой повязки угольно-черными зрачками. — И за плугом ходили, и слесарничали, как Ворошилов. А Черняховский, я слышал, грузчиком в Новороссийске работал. Грузчики — те ребята завзятые, дружные, своего в обиду не дадут.

Снова лихорадили стекла, свет ракеты полыхал за окошком и лился с крупной и четкой листвы клена, как ливень. И мне запомнились и долгая тишина раздумья, и слово, повторенное чуть слышно:

— Человек…

Тогда я записал фамилию сержанта и, на случай, его полевую почту, — хотелось подробно рассказать в армейской газете об этом эпизоде, но больше нам встретиться не довелось. А теперь она отчетливо вспомнилась, ночь в медсанбате, с живыми подробностями, с чертами лиц, с ощутимо-значительным весом взволнованной тишины, и ясные глаза сержанта Бабича удивленно глядели из полутьмы.