Домой, домой, на свою окраину, за работу! И солнце вдруг за тучу зашло. Холодным ветром крутануло зонты и подолы. Девушки, в шортиках на полметра выше колена, сменили шаг демонстрационный на ускоренный. Дождем ударило по красным тентам, опустели столики террас.
В метро, в метро! Нищие цыгане пошли толпой — просить и воровать. Слепой нищий играет на саксофоне. Арабы торгуют пыльными орехами, которые не покупает никто.
Померк день.
Нетвердой походкой, держась за стену, она спускалась по витой лестнице. Лицо было белое. Как стена. Она ушла с моего фильма и наткнулась на меня — я курил в крохотной прихожей Института славянских языков.
— Извините, там душно.
— Вам нехорошо?
— Пройдет. Там душно.
Она присела на ступеньку. Я принес ей воды.
— Видимо, погода меняется, на меня это действует. И потом, я посмотрела на нашу жизнь, так все вспомнилось… Вы не обижайтесь, что я ушла. Мне было интересно. Очень знакомо. Там, на экране, душно, и в зале было душно.
— Вы здесь давно?
— Уже давно. Двенадцать лет. Я освоилась… Сперва было трудно.
— А теперь?
Она засмеялась:
— И теперь трудно. — На ее лице стали появляться живые розовые пятна. — Но я стараюсь работать.
— А вы…
— Я художник… скульптор.
— По замужеству уехали?
— Да. Но потом развелась. Здесь много разводов.
— Ну, этого и у нас хватает.
— Да? Много?
— Много. И фильм ведь отчасти про это, про безотцовщину.
— Я поняла… Значит, везде.
За стеклянной дверью, почти вплотную, неправдоподобно медленно плыл автобус. За неимением другого объекта все туристы смотрели на нас. Это был тур для старичков… скорее всего, американцы… Почти все лица без морщин, розовые. Седина серебристая, с отливом в синь. Но были и морщинистые лица — тогда морщин много, крупные, каждая отдельно ухоженная. Старики и старухи смотрели на нас внимательно и строго. Не переговариваясь. Все — свернув головы налево. Глухо доносилась микрофонная скороговорка гида — по-английски… Да, американцы.
Автобус попал в пробку и пробирался по сантиметру. Стекла были очень чистые, и стекла двери были чистые. Гигантский автобус закрыл собой все пространство, и было непонятно, кто мимо кого идет.
— Голова кружится, — сказала она.
Автобус наконец уплыл. Впритык шла машина. Но теперь открылась верхняя часть пространства, и стал виден дом напротив. Водитель в очках показывал чистый профиль — смотрел прямо перед собой. Из объекта наблюдения мы превратились в наблюдателей.
— Угу, глаза фокусируются. Полегчало, а то все двоилось.
— А как вы себя вообще здесь ощущаете — дома или на чужбине?
— Нет, уже дома. Я город очень люблю.
— Вы москвичка?
— Киевлянка. Я Киев тоже любила. Но Париж люблю больше. Это, знаете, город-спаситель. Только вот художества мои никому не нужны, это жаль.
— Не покупают?
— Что вы! Тут ведь галерейная система — попасть в нее очень трудно. О скульптуре вообще говорить нечего. А вот пастель… Я пыталась… да и сейчас захаживаю к одной галерейщице… Знаете, сколько в Париже художников?
— Думаю, много.
— Полмиллиона или больше. Эта галерейная дама, мне говорит: давайте животных, это может пойти. Только не агрессивных животных. Обезьян нельзя.
— Почему?
— Ну, не знаю, у них обезьяна — агрессивное животное.
— Вот вы говорите — «у них», значит, не у вас?
— Господи, это я про галерейщиков. Их и правда не понять. Да нет, грех жаловаться. Просто работаю мало — надо же еще и зарабатывать, времени не остается. Или переутомляешься так, что вот в глазах двоится.
— А там, в России, у вас были зрители?
— Тогда казалось, что вот-вот появятся. Мы ведь бунтовали, мы были не в русле. Я в Ленинграде участвовала в этой бульдозерной выставке. Было шумно. А в общем-то мы сами были зрителями друг друга, а народ рвался на запретное.