Первые слезы, когда человек еще не привык к страданию, утомляют скоро: отчаяние сменилось оцепенением. Вскоре в комнату вошла Анюта. Соня отвернулась к стене. Анюта пробовала с ней заговорить, сестренка не отвечала.
В эту ночь девочке снился прекрасный сон, как всегда в ее жизни: когда бы ни обрушивалось на нее большое горе, она видела хорошие сны, словно для того, чтобы еще тяжелее была минута пробуждения.
Весь следующий день она ждала: что будет? Сестру ни о чем не спрашивала. Анюта хотела было приласкаться, Соня грубо ее оттолкнула.
Достоевский к обеду не пришел; вечером они уехали на концерт. И только ночью девочка, истомившись, спросила Анюту: «Когда же придет к тебе Федор Михайлович?»
Мягким, добрым голосом Анюта ответила:
— Ведь ты же ничего не хочешь знать, ты со мной говорить не хочешь, изволишь дуться.
В порыве раскаяния Соня подумала: «Ну как ему не любить ее, когда она такая чудная, а я скверная и злая!» Она забралась к Анюте на кровать, прижалась к ней и заплакала. Анюта гладила ее по голове, а потом засмеялась:
— Ведь выдумала же влюбиться! И в кого? В человека, который в три с половиной раза ее старше!
От этих слов у Сони вспыхнула надежда.
— Вот видишь ли, — медленно подыскивая слова, продолжала Анюта. — Я, разумеется, очень люблю его и ужасно, ужасно уважаю. Он добрый, умный, гениальный. Ну, как бы тебе это объяснить: я люблю его не так, как он. Ну, словом, я не так его люблю, чтобы пойти за него замуж.
Соня бросилась целовать сестру, а Анюта продолжала:
— Я и сама иногда удивляюсь, что не могу его полюбить. Он такой хороший. Вначале я думала, что, может быть, полюблю. Но ему нужна совсем не такая жена, как я. Его жена должна совсем, совсем посвятить себя ему, всю свою жизнь ему отдать, только о нем и думать. А я этого не могу, я сама хочу жить!
Жена Достоевского, Анна Григорьевна, писала потом: «Когда лет пять спустя после свадьбы я познакомилась с Анной Васильевной, то мы подружились и искренно полюбили друг друга. Слова Федора Михайловича о ее выдающемся уме, добром сердце и высоких нравственных качествах оказались вполне справедливыми; но не менее справедливо было и его убеждение в том, что навряд ли они могли бы быть счастливы вместе. В Анне Васильевне не было той уступчивости, которая необходима в каждом добром супружестве, особенно в браке с таким больным и раздражительным человеком, каким часто, вследствие своей болезни, бывал Федор Михайлович. К тому же она тогда слишком интересовалась борьбой политических партий, чтобы уделять много внимания семье…»
Мир снизошел в душу Сони. Федор Михайлович пришел еще раз проститься, сидел недолго, был прост с Анютой, а Соню даже поцеловал. Горе ее забылось. Дорога удалила последние следы пронесшейся бури.
…В Палибино Крюковские уезжали в апреле. В Петербурге была еще зима, а в Витебске ручьи и реки выступили из берегов; снег таял.
Поздним вечером проезжали они через бор. Ни Соня, ни Анюта не спали. Они сидели молча, вдыхая весенние пряные запахи, а сердца их щемило томительное ожидание.
В бору было темно, глухо. Вдруг при выезде на поляну из-за леса показалась луна и облила все ярким светом. Девушек охватило чувство беспредельной радости. Жизнь влекла их, манила, таинственная и прекрасная, полная щедрых обещаний.
Сестры порывисто обнялись и почувствовали, как близки друг другу. Детство Сони кончилось…
ФИКТИВНЫЙ БРАК
ЗРЕЕТ РЕШЕНИЕ
На следующий год Василий Васильевич отпустил Елизавету Федоровну с Анютой и Соней за границу. Он решил, что девушку надо полечить и рассеять в новой обстановке. Но не столько здоровье Анюты расшаталось, сколько пугали отношения ее с Достоевским, с которым она продолжала переписываться, а писатель напрашивался даже на визит в Палибино.
По дороге в Швейцарию Крюковские заехали в Штутгарт к сестре Елизаветы Федоровны — Аделунг — и провели в ее имении несколько дней. Соня выглядела пробудившейся юной девушкой, носила длинные, с волочащимся по полу шлейфом платья.
Своих немецких родственников сестры поражали не только красотой. Анюта отличалась необыкновенным красноречием, страстным и убедительным. Ее занимали политические вопросы и социальные идеи. Она критиковала мир, плохо задуманный и плохо созданный богом, и намеревалась исправить ошибки творца.
Если в ее присутствии произносили слово «жандарм», она приходила в негодование, и с ней долго нельзя было ни о чем разговаривать. Она могла часами молчать, погруженная в свои мысли, но едва охватывал ее огонь вдохновения, она говорила с величайшим воодушевлением; часто повторяла довольно пессимистические слова, распространенные тогда среди молодежи: «…Tout casse, tout lasse, tout passe»[4].