Выбрать главу

Никогда до Тюльпана он не думал о единоличном содержании нелюдей. Представлялись ему костяные, мертвецкие, точно кованые вместе с серыми касками и оружием лица или даже клыкастые людоедские морды в шерсти, как на красных и черных агитационных плакатах: «Убей!», «Смерть за смерть!», «В небесах, на земле и на море». И под кожаным шлемом Тюльпана легко, соблазнительно было представить голый череп с горящими угольками-гнилушками. Но Зворыгин, напротив, наполнял его в собственном воображении красной человеческой кровью – для того, чтоб, приблизившись на расстояние дыхания, запаха, поцарапанной лезвием пористой кожи, увериться, что и этот единственный в своем роде летун тоже может устать, ошибиться – если не задрожать, не почуять бессилие, то хотя бы на миг растеряться и поколебаться.

Временами Зворыгин и впрямь будто видел его – не лицо, что могло быть любым, молодым или старым, простоватым, рябым, несуразным, красивым, но зато, в максимальном приближении к лицу, отверделую полуулыбку презрения ко всему, что не он. И с такою же режущей ясностью – птичьи зоркие, чистые, совершенно пустые глаза с четким, как вороненое дуло, провалом зрачка; немигающий чистый и холоднобешеный взгляд, каким озирает пространство голодная хищная птица, видя каждую тварь и предмет по отдельности и свободно охватывая буревое текучее целое. В этом сильном и ровном, не нуждавшемся в цейсовской оптике взгляде не просвечивало никаких человеческих свойств – только чистая, неумолимая, непрерывная власть прочитать твои сердце и мозг и убить.

Вот что должно было владеть им целиком, но сейчас стыд и гнев на свою нищету, от которой у Зворыгина когти лезли из-под ногтей, вымывались живою водою другого, непостижного взгляда, который бил в глаза отовсюду, – взгляд вот этих архангельских, ведьминских глаз, как будто пересаженных с лица своей хозяйки на другие. До чего же она оказалась неразборчива и вездесуща, эта Ника Сергеевна: было ей все равно, чье обличье принять, лишь бы белый халат и намордник скрывали все, чего он, Зворыгин, не видел. И уже без обмана, пощады – наведенный на след вещей тягой, словно лось в пору брачного гона, – набежал на виденье белеющей меж раскидистых яблонь фигуры, и сидевшая на чурбачке с папиросою так, словно в тонкой спине ее не осталось ни косточки, распрямилась, как гибкая ветка, она. С переполняющей потребностью постигнуть, что за зверь, приемыш человечества, явление природы, смотрел он в обозленное, опавшее лицо, как будто бы и вовсе не красивое, как некрасивы фрески первых каменных церквей, нерасшифрованные письмена исчезнувших народов, вырезавших фигурки животных и беременных женщин из моржовых клыков, заповедное, идольски строгое и неприступное, вмиг придающее тебе прозрачность пустоты и вместе с тем нелепобеззащитное до перехвата сердца, задыхания.

Резче, чем подобало по возрасту, были прочерчены складки от носа к уголкам малокровных, но упрямо дышавших издевкою губ, и как будто углем были обведены мерцающие синевой чернильные глаза, то вдруг проказливые, словно у неподсудного бесенка, то снова горькие и строгие, болящие. Эка скулы-то ей подвело – он почувствовал жалость и стыд за свою неспособность сделать так, чтоб она хоть какое-то время подышала проточным чистым воздухом жизни. И толкнул из себя:

– Извините. Вот, хотел принести благодарность. Это вы ковырялись во мне, не забыли?

– Такого забудешь, – протянула как будто с тоской и досадой она. – Весь сплошное аэро – наш воздухобор. – На каком-то другом языке. Что ли, из Маяковского? Нет, не читал. – Как же это вы так изловчились?