— По всяку снасть сам идет, все дозират самолично, — с восхищением и опаской косились в его сторону казаки.
И каждый старался вовсю, чтобы — опаси бог — не упасть в глазах Остафия. Воевода любил порядок во всем и требовал: «Чтоб метлы, лопаты и всякий запас и порядня по двору бы не валялась, все бы было прибрано и припрятано; сена бы класти в ясли, как лошадям съесть — чтоб ногами не рыли, а соломку под лошадей стлати да подгребати и каждодень перетряхивать. А допрежь того, как избу али мыльню топить, — наперед того вода припасена была бы пожарные притчи ради…»
Эх, и чертовское у него было самолюбие!
Однажды балагур Омелька Кудреватых осмелел и ляпнул:
— А что, Остафий Харламыч, чаю я, вскорости в боярах тебе ходить?
— Дура!.. — раздумчиво уставился на Омельку Харламов. — Рази в этом счастье? Счастье, брат, не в службе, а в людской дружбе. Чтоб человеком, значится, тебя считали и кланялись тебе не за высокую горлатную шапку, а за высокий ум твой. Вот теперь я — боярский сын. Для тебя сей чин — рукой не достать, да мне-то он в тягость. Потому как боярских детей по уездам — с голодухи на все готовых — премного. Только я не готов на все — понятие у меня, мужик, Об себе есть. Уразумел? Одна задумка засела в мой разум: чаю я казака на коня посадить, о золотой поре думаю, когда Кузнецкие дикие землицы взрежет крестьянская соха, заколосится тут пашеница и безбедно и сытно заживет самый распоследний казачонка. Не о наградах пекусь я, Омелька, не о шубах собольих забочусь, сбирая в казну соболя, — а как живу быть, думаю.
Позднее один томский боярский сын, приехав в Москву, написал: «В Кузнецком и Красноярском острогах людишки нужные[46] и бедные, по два и по три на одной лошади, а иной пеш всегда бродит, и запас на себе таскают нартами, оголодают и от того голоду всегда ратные люди от киргиз погибают. А недругу — в посмех, что государевы ратные люди голодны в их землю приходят и, отходя, погибают на дороге без хлебных запасов».
Так жили покорители богатейшего Кузнецкого края, давшие царской казне сотни соболей в первые же годы.
По ночам Харламову блазнилось: будто течет на острог река. И в реке той не волны, а соболи — сотни, тысячи, много соболей. Мягкая рухлядь мчит на острог, перехлестывает стены и несет на волнах своих пищали, коней и людей, как щепу в половодье. Вот уж волна настигает его, Остафия. В отчаянии бросается он к конюшне, вскакивает на Гнедка, а вослед ему гонится хищная волна — вся из коготков, глазок и хвостов собольих.
Как ошпаренный, просыпался Остафий и сидел, вздрагивая под верблюжьими одеялами. На душе у него было сумеречно, как в татарской юрте. Мягкими шагами входила полонянка — красивая калмычка с грустным лицом: заприметив опасную дрожь, приносила двойного крепкого вина. Остафий сидел неподвижно, облапив ручищами голову, будто хотел вырвать ее с корнем. Очнувшись, выпивал чарку-другую, начинал, хмелея, бахвалиться: «Я ли не воевода соболиного края?» А трезвея, с похмельным гулом в голове, думал сумрачно: «Ратники! Худяки! Мужички косопузые, раздери вас пополам! С такой-то инвалидской командой татар не объясачишь… Сойдешь тут с вами с круга, ума решишься!»
— Микишка! — кликал Остафий слугу. — Принеси-ка, друже, похмелье[47]! Голова, язви ее, быдто чугун гудет.
— Нетути похмельица, Евстафий Харламыч… — виновато разводил руками слуга. — Мы ить не в Томском. Откеда тут овощу быть!
— Бр-рр! — тряс головой Остафий. — И то правда. В этой дыре ни зелья доброго, ни закуски стоящей.
Некогда щеголеватый и статный, Остафий перестал фабрить усы, и они сразу поседели. Кузнец Недоля, которого Остафий призывал в тягостные, тоскливые часы, садился на столец подле воеводы, говорил глуховатым своим басом:
— Отчего душа твоя мятется, будто ветка на ветру? От нетвердой земли под тобой. Справедливый ты человек, а вокруг неправды много. С неправдой живем, неправде служим, неправде молимся. Пришли мы сюды и учали татар понуждать кресты класть да Христу поклоны бить. Табун-траву[48] с собой привезли, сивухой их спаиваем. А оне, татарове, ровно младени, и хорошее, и дурное от нас берут. Ровно воск — душа кузнеца, что хошь из нее лепи. На казаков наших глядя, им сподобляются.
— Так ить чем богаты, тем и рады, — пробовал пошутить Остафий, унимая похмельный гуд в голове. — А не приди мы сюды, колмаки да кыргызцы вовсе б кузнецов на нет перевели. Три шкуры степняки с кыштымов дерут и называют сие алман. Это тебе, паря, не ясак на государя, это хужей любой напасти. Выгребают оне у татар пушнину и кузнь — железо разное. А опричь татар юртовщикам ни оружья, ни доспеха добыть негде. Вот и получается, что, покудова кузнецы юртовщиков железом снабжают, — быть тут кроволитью. А прибрать бы нам Кузнецкие землицы — все одно, что у кыргызцев да колмаков оружье отнять.
47
Похмелье — острое кушанье из кислой капусты, соленых огурцов и прочих острых овощей и приправ.
48
Табун-трава — табак. Торговля табаком жестоко преследовалась. Позднее, по Уложению 1649 года, виновных в этом надлежало пытать и бить кнутом, а уличенных в торговле табаком многократно — бить кнутом, урезать им носы и ссылать в отдаленные районы.