Выбрать главу

Гнусили и юлили, выпрашивая денежку, вездесущие нищеброды-пройдисветы, убогие, одолевающие на своих култышках пространства, непосильные и для здравого. Откуда только они собрались сюда? Были и такие, что глаголом и чутьем скорбны. С мучительным мычанием хватали они прохожих за полы армяков, заглядывали в глаза, путались под ногами. Среди этих немотствующих попадались ссыльные строптивцы, которым язык и уши урезали по государеву указу…

— Эк, ему ухи-то причесали! — кивнул пятидесятник на безухого нищеброда, — Голова будто самовар без ручек. Видать, палач был изрядный шутник.

При дороге, в канаве храпел местная знаменитость, босяк и гулебщик Митяй Рваное Ухо. Во всей его позе, в безмятежной вольготности его фигуры сквозило своеобразное воровское изящество. Каждая заплата на его пестрядинной рубахе словно бы кричала: «Эх, пропадай, моя малина! Все на свете — трын-трава!» Оба кармана его великолепных обшарпанных портов были вывернуты наизнанку, а в бороде заблудился пышный репей.

Был Митяй знаменит тем, что ни один татарский набег не обходился без него. Каждый раз, сидя в кабаке, Митяй заявлял, что это он первый увидал и заорал: «Поганые! Поганые идут!» А не то было бы худо, татарове нагрянули б безвестно. Ни одна драка в Кузнецке также не обходилась без Митяя. Неизвестно, на что он жил и пил. Некоторые говорили о нем совсем уж нехорошее: будто шалил Рваное Ухо на кладбище, раскапывая свежие могилки, — раздевал да разувал покойников. Особливо которые в справной лопоти да обутках погребены были. Слухи о зорении Митяем казацких могилок подтвердить не удавалось, зато о том, как снял он шубу с покойного калмыцкого князца, стало известно доподлинно, и из того с калмыками большая распря учинилась. Однако и после того Рваное Ухо шастал ночами в урман на «поганское» кладбище и вытряхивал покойников из бересты, в коей калмыки подвешивали умерших к веткам кедров.

Сегодня Митяй как всегда был пьян ранее других. Гул большого торжища не будил гулевана. Сон его был безмятежен, как у праведника, и могутный храп Митяя густо мешался с разнообразными звуками толпы, тесня и подавляя их, сотрясая теплый воздух раскатами. Рваное Ухо будто поршнем втягивал в звериное свое нутро румяное утро, запахи пихт и речного песка и возвращал все это обратно тем же порядком, но уже в раздавленном, переработанном и скомканном виде. Заботы мира не касались его, ибо он сам был мир, бессмысленный и грубый, среди других миров, которые он постоянно попирал и которым бросал вызов уже самим своим никчемным существованием.

Вот он шевельнул горою спины, пожевал потресканными, словно пятка, губами, могучий храп его споткнулся, умолк. Митяй простонал вдруг тоненько, по-детски, дернулся и сел, озирая толпу бессмысленным взглядом. Никого не узнал и долго зевал, растворяя с подвывом красную пасть, соображая, куда это занесла его нелегкая. Потом поцарапал волосатую грудь, напряг память, узнал всех и тут расцвел облегченной победной ухмылкой: вот, мол, вы где все, мерзавцы! Вот вы где, такие-этакие! С непомерной любовью и умилением глядел он на казаков, материл всех на чем свет стоит и называл распоследними словами, что на языке Митяя означало не иначе как высшую похвалу и самое трогательное расположение к ближним.

— Кто праздничку рад, тот до свету пьян, — понимающе кивали казаки на Митяя. А Омелька осуждающе пищал:

— Беспутный, дак че. Мастерства другого не знает!

Поп Анкудим, потерявший благообразие во хмелю, воздел перст кверху:

— Вкушая, вкусих. Его же и монаси приемлют, поне — не токмо господу, но и смерду ведомо, какова беда есть шумство. Шумство глум да сквернословие богомерзкое за собой влечет. Чины со степеней в навоз пали, богатый обнищал, краснобай словеса растряс — собрать не может, лепый стал дрябл, сильный слаб. Опричь сего, пианицы — суть ленивицы велии…

Брови отца Анкудима кустисто шевелились.

— Шумство у мастера хитрость отъемлет, у доброго христианина — веру. Верующий крест с себя тельный пропьет, священник — ризу…

Отец Анкудим хотел еще что-то сказать, но не нашел чего, потоптался и, махнув рукой, косолапо двинул в сторону распивочной избы.

Над избой полуденник шевелил солому махала[72]. У входа — кусок телятины[73], на нем кривыми буквицами выведены кабацкие законы:

«По указу царя и великого князя… питухов от кабаков не отзывати, не гоняти — ни жене мужа, ни отцу сына, ни брату, ни сестре, ни родне иной, — дондеже оный питух до креста не пропьется… Тот вор и пес, кто убытчит казну государеву — питий не пьет на кабаке, а варит на дому без меры».

вернуться

72

Махало — шест с пучком соломы или ветоши, выставляемый в качестве знака над постоялыми, кружечными и иными дворами, местами, где можно было отдохнуть и покормить лошадей.

вернуться

73

Телятина — пергамент из телячьей кожи.