Хельберт поймал себя на том, что думает о мире.
О мире между людьми и государствами. О мире, в котором предано забвению все сотворенное зло, в котором каждый желает ближним только добра.
Его охватило желание совершить в эту минуту что-нибудь красивое, возвышенное.
— Gut’n Morgen, Fräulein![45] — приветствовал он девушку и почтительно поклонился.
Но девушка не ответила ему. Она метнула на него пронизывающий взгляд, пошла быстрее и исчезла вдали.
Этот пронизывающий презрительный взгляд был словно пощечина.
"Даже ответить не хочет! Она тоже шла вдоль взморья… Эта понурая походка… Может быть, у нее там отец, брат… может, любимый… Нет, она никогда не простит…"
Хельберт почти побежал к баракам, подальше от соленого запаха моря. Ему стало как будто легче. Он рассеянно отвечал на приветствия часовых на постах. Солнечный луч ласково пригревал спину, и лишь теперь он почувствовал, что за эту ночь его пробрало холодом до костей.
Он медленно побрел по главной аллее лагеря, незаметно для себя очутился перед зубчатым забором, выкрашенным зеленой краской, вошел в калитку. Внутри царила образцовая чистота. Клумбы пестрели геометрическими узорами из цветов. Преобладал густо-синий цвет.
Редкие уцелевшие сосны стояли неподвижно и печально, подчеркивая окружающее безлюдье, от которого у него защемило сердце. Он остановился. Прямо перед ним чернела огромная куча лохмотьев, остатков одежды. Ему бросилась в глаза белая полотняная вставочка с воротничком и мелкими голубыми пуговками, рядом он заметил какой-то серый пиджак из бумажной материи с приколотым булавкой рукавом — пиджак инвалида… Затем старомодную черную шляпку с пером, какие носят старушки… Бесформенная груда старья, рвани, всевозможного тряпья… пиджаки, пиджаки… жилетки, рубашки и шарфы… детские чулочки… У ног его валялась затоптанная прозрачная кофточка с прошивками и кружевом. Хельберт поднял ее и положил повыше. Под ней обнаружился старый детский заплатанный башмачок, с подметкой, подбитой деревянными гвоздиками.
Хельберт прикрыл глаза. В памяти возникла хибарка шорника Ладислава, круглый стульчик, на котором он, маленький Фриц, сидел, когда чинил башмаки своим братишкам. Ему представилось, как старый поляк торопливо зашивает сбрую и что-то воодушевленно рассказывает. Дорогой его мастер рассказывал о той сбруе, которую видел в воображении — она должна была облегчить труд лошади, но вместо голоса шорника в ушах Хельберта внезапно раздалось то самое страшное гудение.
Он открыл глаза, но все вокруг уже выглядело иначе: и море и небо изменились. Даже круги из синих цветов на клумбах казались теперь бумажными венками, возложенными на могилы…
Через несколько дней пришел наконец пароход, но он был переполнен беженцами из восточных районов страны. Хельберт с бьющимся сердцем побежал поглядеть на них.
Пассажиры парохода — "гроссбауэры" с толстыми затылками, плешивые аристократы с висящими на груди биноклями и непременными зонтами, седые, коротко остриженные дамы, нагруженные рюкзаками, — экономно подкреплялись бутербродами и, оглядываясь по сторонам, словно боясь нападения невидимого врага, рассказывали друг другу всякие страхи из того, что пережили или услышали от других.
Растерянные, охваченные отчаянием, они говорили о каких-то необыкновенных русских бомбах, пробивающих любые блиндажи, о снарядах, от которых горит немецкая армия, с вытаращенными от ужаса глазами шептались о "катюшах", приписывая этому оружию почти сверхъестественные свойства.
Разглядывая жалкую кучку беженцев, которые говорили о судьбе Германии, то и дело ощупывая свои мешки с провизией, Хельберт почувствовал отвращение.
На пароход могло попасть лишь лагерное начальство да несколько офицеров-эсэсовцев, так как мест было мало, И хотя уверяли, что он вернется еще раз, эта весть вызвала переполох среди остальных военных и служащих лагеря. Один за другим они униженно являлись к начальнику лагеря, клеветали на своих сослуживцев и слезно молили захватить именно их, а не их соучастников по преступлениям.
Хельберта не включили в число тех, кто должен был ехать, но он и сам не думал о спасении жизни. От беженцев он услышал, что местность, где было имение его отца, уже занята русскими, и проникся еще большим презрением к беженцам и трусам офицерам. Причины войны, о которых он раньше не задумывался, которых он не понимал, теперь занимали его мысли. И не только потому, что чужие солдаты сейчас топтали его поля и, может быть, издевались над отцом и матерью, а потому, что он ненавидел предателей и трусов.