Выбрать главу

Странно, что и раненые видят в нем врача, хирурга, ангела-спасителя, бога, кого угодно, но не человека. Так и относятся: спаси, помоги, сделай. Что ты глаза закрыл? Куда ты ушел? Зачем ты пьешь и ешь на ходу? Ты же у конвейера. Тебя же ждут. Ты хирург или кто? Теперь Штукин понял, что и это отношение раненых тоже защитный рефлекс. В самом полном и точном смысле — защитный. Чем быстрее прооперируют — тем больше шансов на спасение. Чем раньше эвакуируют — тем выше процент выздоровления. Чем вернее сделают операцию — тем скорее встанешь на ноги.

Конвейер требовал, вопил, грозился, крыл матом. Шли пневмотораксы, животы, черепа, ампутации. Для ведущего они перестали быть ранеными людьми, а лишь операциями по поводу… Необходимой работой для рук. И в зависимости от характера этой работы руки делали соответствующие движения — резали, зажимали, пилили, шили.

Штукин же мучительно стеснялся этих людей, стыдился своей слабости. Ему было муторно, а им больно. Он был усталым и измотанным и работой, и главным образом борьбой со своей слабостью, а они беспомощны. Они не замечали, да и не хотели замечать, его состояния. Они видели в нем лишь того, кто один мог избавить их от боли, от слабости, от угрозы смерти. Прошедшие через огонь боя, они имели право на внимание и заботу, на работу для них до изнеможения. Это их усилиями наши войска шли вперед. Это их телами и кровью покрывалась дорога освобождения. Так разве после всего этого они не заслужили самого элементарного права — права на жизнь, на спасение?

Штукин крепился. Штукин прилагал огромные усилия, чтобы скрыть от них свою слабость: при случае выходил на свежий воздух, пил горячий чай и однажды, по совету комбата, глотнул спирт из его фляжки. Не помогало. Хорошо еще, что он был в маске и раненые не видели его лица, а капельки пота на лбу были так естественны для работающего человека. Товарищам было не до него, они сами валились от усталости.

«А раненым труднее, а раненым труднее, — внушал себе Штукин. — Я должен потерпеть. Я должен сдержаться. Еще одного, вот этого, закопченного, с пневмотораксом».

Конвейер не думал снижать скорости. Он продолжал тянуть к ним на столы изуродованные, молящие о помощи, стонущие, изрыгающие ругань или притихшие, обессиленные, обескровленные тела.

«Нет, нет, этого невозможно оставить без помощи, — твердил Штукин. — Если не вывести его из шока, он умрет. Дорога каждая минута».

— А кровь еще есть? — спросил Штукин, чувствуя, что и говорит он уже через силу. — У него какая группа?

Кто-то из-за его спины отвечал ему. Кто-то вводил в руку раненого иглу.

«Ну, ну, — подбадривал себя Штукин, — этого под местный. Эфира не будет».

Но проклятым эфиром был насыщен весь воздух палатки. Казалось, никогда здесь и не было кислорода. Был только эфир, эфир, эфир.

«Он не только в воздухе. Он во мне. Я уже пропитан им на всю жизнь, и он от меня исходит. Я сам каждой своей клеточкой, каждой альвеолой выделяю эфир… Но этого нельзя бросить. От минуты, быть может, от нескольких секунд зависит его жизнь».

У Штукина кружилась голова. К горлу подступая комок, и, как он ни старался проглотить его, комок упорно удерживался, давил и затруднял дыхание.

«Еще чуть-чуть, — твердил Штукин. — Закончу с этим и выскочу на воздух. Еще чуть-чуть…»

— Жгут, — произнесла сестра и назвала время наложения жгута.

Штукин даже и не уловил смысл слов, точно так же, как не заметил, каким образом и когда поменяли раненых. Он покосился и увидел действительно новое лицо — бледное, с синими губами и с круглым родимым пятнышком на правой щеке. Он подумал, что это грязь, и хотел сделать сестре замечание за то, что она не обтерла раненого. Но у него не было сил на разговоры. Язык больше не слушался его. А комок все подпирал и подпирал, затрудняя дыхание.