В окне, возле которого, примостившись у вагонного столика, писал Ильич, чудилось, мелькали лица людей — и злобные, и восторженные, и хмурые, и покаянные, и полные веры, и пышущие ненавистью.
А Ленин, ни на миг не отрываясь от рукописи, казалось, видел и эти лица, и лица тех, кто был в глубинах России, слышал их голоса, и это укрепляло в нем мудрую веру в силу народа.
Поезд стучал колесами на стыках, рвался вперед. Россия, еще не знавшая этих строк Ленина, уже пробуждалась, чтобы услышать их и ответить на них трудом и мужеством. Пробуждались и враги, чтобы снова броситься на штурм Республики. Пробуждались и те, кто в страхе и панике забился в скрытую от порыва ветра конуру, кто пытался отмахнуться от слишком горькой и страшной подчас действительности, кто укрылся под сенью красивой и звонкой фразы.
Пробуждалась Россия с верой в свой завтрашний день. И эту веру, как кремень искру, высекали в сердцах людей могучая воля и мысль Ленина…
Дзержинский с трудом оторвался от статьи. Он чувствовал себя обновленным, снова готовым без уныния и грусти стоять на боевом посту, еще более воодушевленный верой Ленина. «Да-да, — думал он, — это та самая вера, та самая… Песнь жизни. Нет, это не статья, это поэма, это торжествующий и победный гимн. Нужно иметь голову мудреца и душу поэта, чтобы так написать. Чтобы так вдохновлять…»
Дзержинский настолько ушел в мир страстей и тревог, в мир своих мечтаний и надежд, что не сразу расслышал телефонный звонок.
Он снял трубку и сразу же узнал голос Ленина:
— Феликс Эдмундович, здравствуйте.
— Добрый вечер, Владимир Ильич.
— Вечер? — рассмеялся Ленин. — А я-то по наивности своей думал, что уже ночь.
— В самом деле, — сказал Дзержинский, скосив глаза на часы.
— Вы совсем не бережете себя, Феликс Эдмундович! — воскликнул Ленин, но в его темпераментной интонации не чувствовалось гнева. — Или вы ждете специального решения? Вот погодите, я натравлю на вас Якова Михайловича, и уж тогда пощады не просите.
— Но ведь и вы, Владимир Ильич… — виновато начал Дзержинский.
— Ну, это уже бумеранг, — пытаясь говорить сердито, повысил голос Ленин.
— Мой дом здесь, — твердо произнес Дзержинский. — Лубянка, одиннадцать.
Ленин молчал.
— Кстати, — снова заговорил он, — какие вести из Швейцарии? Софья Сигизмундовна здорова?
— Здорова, спасибо, Владимир Ильич.
— И Ясик?
— И Ясик.
То, что Ленин, спросил о семье, растрогало Дзержинского. Он любил свою жену Зосю той светлой, мужественной и крепкой любовью профессионального революционера, когда чисто человеческое, природой данное чувство любви сливается с едиными взглядами на жизнь, с идеалами, которым поклоняются оба любящих. И особенно растрогало Дзержинского то, что Ленин не забыл о его сыне Ясике.
Дзержинский испытывал к Ясику трепетное чувство любви и не только потому, что Ясик родился в тюрьме и что он был единственным ребенком в семье, но главное потому, что Дзержинский вообще любил детей, видел в них тех, кто продолжит борьбу.
Сейчас, когда Ленин спросил о Ясике, Дзержинский почувствовал в его словах не просто дань традиционной, и общепринятой вежливости, а вопрос человека, который хотя и не имеет своих детей, глубоко понимает, как они дороги, и любит их так же, как будто бы это были его собственные дети. И это еще более усилило в Дзержинском то чувство глубокого и нерасторжимого родства с Лениным, которое всегда жило в его душе.
— А не приходила ли вам в голову мысль повидаться с семьей? — спросил вдруг Ленин, и Дзержинский не сразу понял, говорит ли он серьезно или просто шутит. — Что же вы молчите?
— Теперь? — спросил Дзержинский. — Это невозможно.
— Это вы себя так настроили, хотя и понимаете, что ничего невозможного нет. Конечно, не сейчас, не вдруг, но в нынешнем году вам надо бы съездить.
— Хорошо, Владимир Ильич, но я поеду лишь тогда, когда будет хоть какой-то просвет.
— Хитрец! — засмеялся Ленин. — Прекрасно понимает, что просвета не будет. Вы заметили, Феликс Эдмундович, какая сегодня гроза над Москвой?
— Да, Владимир Ильич, давно не видел такой грозы.
— И, представьте, глядя на это небесное столпотворение, я даже замечтался о том времени, когда люди смогут обуздать эту дикую энергию и бога разрушения заставят быть богом созидания. Поймать молнию, как это дьявольски заманчиво, Феликс Эдмундович! Заставить ее работать, а не куролесить в небе.
— Признаться, я думал о другом, — сказал Дзержинский. — Эти молнии, как стрелы врагов.