Выбрать главу

Короче, неизвестно уж почему, но делал он все блестяще — как, кстати, и шеф, — но счастья это почему-то ему не прибавляло, скорей наоборот — словно бы обостряло страдания! Набросав за секунду схему, он с отвращением швырял карандаш... то ли он считал, что способен на большее? То ли считал это большее недостойным себя? Загадка.

Во всяком случае, за короткое время он сделался главным моим страданием в жизни, все предыдущие страдания померкли перед ним. А он меня абсолютно не замечал, смерч, закрученный им, уходил куда-то вверх, далеко за облака.

Он не принимал никакого участия в местной жизни — премии, путевки, — он посмотрел бы на того непонимающим взглядом, кто бы про это заговорил. И все, кто про это только и говорил, презирали его, и что меня убивало — считали Гаврилова гораздо ниже себя, хотя он был, ясное дело, гораздо выше, — но они его презирали — вот что сводило меня с ума, делало пребывание в этом доме невыносимым.

И это самодовольное большинство было представлено в нашем помещении весьма основательно, как везде, но средоточием его, центром, точнее сказать — пупом, была наша Серафима Сергеевна. Она в жизни ничего не сделала, но это абсолютно не мучило ее, наоборот, почему-то придавало значительности... Вот чудо — по сравнению с Гавриловым, который блистательно делал все и отчаянно страдал, и в общественном сознании при этом занимал место несравнимо более низкое, чем она.

Никогда я не думал раньше, что способен так страдать! К тому же вдруг оказалось, что Серафима Сергеевна всюду!

— ...Я так и сказала ему — только в кирпичном доме, только в кирпичном! — она с достоинством поднимала голову, все почтительно кивали, впитывая мудрость.

— Ну что, что тут такого, почему непременно в кирпичном?! — с отчаянием восклицал я про себя и выскакивал из комнаты. — Разве жилье среди кирпичей прибавит вам хоть каплю души?!

А Гаврилов по-прежнему был недосягаем — не то что он разыгрывал недосягаемость — его просто тут не было!

Однажды только: я шел по коридору, Гаврилов стоял абсолютно отрешенно, прижавшись лбом к холодному, черному окну. Я вдруг подошел и, решившись, тоже прижался лбом к стеклу рядом с ним: и мне худо!

Гаврилов увидел меня, мы посмотрели друг на друга и улыбнулись.

И снова исчезли — осталась только Серафима Сергеевна: она и вязала, и приносила байковые подставушки под чайник, казалось, для чего мы и существуем — пить чай!

Естественно, что при первой возможности я срывался и уезжал, куда посылали, — но там, куда посылали, жизнь оказывалась уже абсолютно бессмысленной!

Помню, как мучил меня остряк-самоучка, якобы любимец туристской группы, на рейсе Ленинград—Красноярск! Мучения начались еще до полета, в накопителе перед посадкой:

— ...Что-то Виктора Палыча к нам не допускают! — раздался его уверенный в успехе голос. — Видно, вилку проглотил в ресторане, не пускает теперь магнитное кольцо!

...Как только мы поднялись в глухой салон, обтянутый чехлами, сразу же заплакал ребенок. Стюардесса повесила для него люльку — и тут же остряк громогласно произнес:

— И мне, пожалуйста, такую же!

Все вокруг довольно устало и нервно (перед полетом) посмеивались.

И только мы взлетели и уши еле-еле стали откупориваться, как тут же в них ввалился знакомый жирный голос:

— Если у кого есть еда, далеко не прячьте — скоро я буду есть!

Закат как-то смешался с рассветом, рассвет опередил ожидание настолько, что все вообще перевернулось внутри!

Я катал сопревшую голову по сиденью, по суровому чехлу на спинке автобуса, ничего уже толком не чувствуя.

Потом очутился в прокуренном номере — окурки росли всюду, как опята, — в банках стеклянных, консервных, усевали подоконники, цветочные горшки. И форточки явно никогда не открывались — горький сухой налет образовался во рту. Проснулся от яркого света — за столиком, продолжая сыпать окурками, сидели два огромных, толстых, потных мужика и что-то яростно чертили на обрывке бумаги.

— А резьбу поверх дадим?.. А блок питания? — донеслись до меня обрывки фраз.

— И ночью работа! — подумал я.

Я забылся коротким липким сном и проснулся оттого, что какая-то зверюга яростно завывала, комната была освещена ослепительной фарою за окном, а мои сокамерники, что-то жуя, торопливо меня трясли: