Выбрать главу

– …и блохи едят, и вонь томит, – жалобно просвистел святой, всячески приноравливаясь к свету. – Баба! – прошелестел он потом, хотя вряд ли различал лицо Сузанны, и сразу весь затормошился, как бы намереваясь бежать от приступившего зла; не бежал он вовсе не оттого, что утерял свою власть над ногами. – Бабочка… мази принеси мне… какой ни есть мази. Кожа у меня на ногах расседается. Лежать-то надоело, ой, кои веки невосклонно лежу…

Он так и не успел израсходовать до конца Филофееву милость; башнеподобный накинул на него дерюжку, вроде домотканого половичка, и голос с другого берега прекратился.

– На ножки он ослабел, попортились у него ножки… – торопливо зашептал Вассиан, пытаясь коснуться Сузанниной руки. – А уж такой, сказывают, бегун был…

Та в раздумье кусала свои отвердевшие губы:

– Бегун-то бегун… На воздух бы его, отцы. Больного человека в этакой вони содержите!

– Так ведь на воздухе-то ноне самая простуда и ходит, а вонь… своя-то вонь каждому мила! – все домогался ее улыбки казначей. – И ты не гляди, что малодушье обуяло святого. И гора плачет, как ее кирками бьют…

– Я не гляжу, не гляжу, – улыбнулась наконец она, но совсем не так, как хотелось Вассиану. Минуту спустя она спросила тихо: – Этот… брат Виссарион давно у вас поселился?

– Четвертый год, маточка… Евсевию больно полюбился, души не чает в нем! – заюлил Вассиан, а она уже взялась за скобку.

Фаворов тотчас же, как гайдук, последовал за ней, и один Увадьев в непостижимом оцепенении все еще наблюдал чуждое ему происшествие. Созерцание этих людей в горящем доме поселяло в нем не враждебность, пожалуй, а какое-то брезгливое сочувствие; было что-то очень понятное ему в этом наивном куске семнадцатого века. Глаза его раскосились, он не ожидал встретить здесь такую человеческую пустыню, но тут кашлянул Аза невзначай, и Увадьев медленно пошел в сенцы; здесь и догнал его Кир, игумен.

– …слушай-ка, постой, обожаемый товарищ! – В потемках цинготный рот его произносил не те слова, которые он заготовил впопыхах, за короткую минуту передышки. – Возьми-ка вот, спрячь… Там, в миру, и табачишку надо купить, и колечко женке… женки-то ноне, ух, форсливы, а какое у вас жалованьишко. Бери, бери, от чужого добра не обеднеешь! А мы вам завтра и лошадку срядим, и вы и поедете… будто искали, да не нашли, а? – Он совал что-то в бок Увадьеву, не нож, но и не пустую руку, а тот все хмурился и не понимал. – Мы бы и больше дали, да нету! Тут двадцать два, ты посчитай-ка, двадцать два рубля тут…

Грозово наливаясь бешенством, Увадьев неуклюже полез за карамелькой.

– Сам я, отец, не курю, и тебе не советую, а жую вот конфетки. На, попробуй, сладкие! – Открыв жестянку, он положил один леденец, как копейку, в протянутую руку Кира и снова сунул ее себе в карман. – Пососи вот… А на деньги эти купи себе облигацию крестьянского займа. Процент большой, да и выигрыш попадается. Ну… будь умник!

Поскрипел кирпичик на блоке, и дверь захлопнулась, а Кир все стоял с увадьевским угощением в ладони. Кто-то тряс его за рукав, кто-то заглянул в глаза, но торчали там лишь бессмысленные белки. Леденец, вырезанный сердечком, розово играл в корявой ямке ладони. Потом как бы трещина раздвоила лицо Кира, и обе половинки жестоко затерлись одна о другую: он плакал. Тут же, невдалеке, стоял Филофей и усмешливо почесывал тяжкую свою, увесистую, как деревянный ковш, челюсть.

Беда приблизилась вплотную, и уже не отвратить ее стало от скита… Бывало, забредали повальные моры в округу; деревни лежали в бреду, и ни одно колесо не шумело по дороге: можно было отсидеться за частоколом. Бывали пожары; шли огненные потоки, клокотал дым едкий, а над несжатыми полями топотал в поганом плясе рыжий дед, соломенный огонь; можно было рыть канавы и тем одним ограничить место непотребного его веселия. Напала раз преждевременная весна; деревья распустились до срока, ручьи гремели вчетверо против обычного, бесилась птица в высоте, а монахи в дырявых лодках пускались к бабам в Макариху: двое и погибли в водополье. Тогдашний Иов выписал музыкальный ящик; в час, когда потемки бором идут, вставлял в него Иов хрусткое подобие железного блина, и блин побулькивал разные безгреховные напевы. Впоследствии сменял эту музыку Авенир на холст Ипату Лукиничу из Макарихи: служа в швейцарах у одной питерской баронессы, раз в год наезжал тот домой, выпивал, заводил музыку и благоговейно созерцал мелодическое вертенье блина. Набегала туча, и прояснялось небо, и снова моталась жизнь, как нитка на веретено.