Выбрать главу

У него тогда тихие слёзы выступили из глаз. Как хлеб и воздух была необходима ему всякая чистая, свежая вера в силы земли, тем более эта светлая вера в богатырство природы славянской, и для первого, и для второго, и для третьего тома необходимо, чтобы этой верой все лабиринты в них осветить, все вымыслы оживить, а у Степана вера оказалась горячей и сильной. Он и полюбил Степана всем сердцем за эту непреклонную веру, за неё прощал и деревянную сухость натуры, и смешную напыщенность, и замашки аристократства, и бабьи интриги, и самовлюблённую ограниченность слишком непостоянного, однако прямого ума. Поблизости от такой всесокрушающей веры проворней вязался и двигался его неповоротливый труд. И всё, решительно всё прощал он Степану, пока не остывало перо и не вглядывался он иными, усталыми, истомлёнными, точно отверстыми высшей правде глазами, и продолжал прощать всё, что в такие минуты ни открывалось уму. Он только не понимал, отчего Степан не прощал ему ничего, даже малой соринки в глазу.

Впрочем, что ж это он, ужасно нехорошо, помнилось явственно, точно приключилось вчера, как от русских богатырей, затаившихся в самом семени чрезмерной российской природы, они как-то боком, однако свободно, легко перескочили на Данта. Многие места из бессмертной «Комедии» Степан декламировал наизусть, суждения оказывались подчас проницательными, поэтичными, не без тонкости даже, что никак не вязалось со Степановым педантизмом, с его неприступным лицом, тем сильнее завлекая, крепче привязывая к нему.

Боже мой, вечный Дант! Великого итальянца он почитал, как почитают предтечу и за эту громкую, говорливую любовь к бессмертному Данту окончательно принял Степана в своё осторожное, негостеприимное сердце.

В душе Степана ему заслышалась та беспокойная, неотразимая тайна, которую он с упорством, с недоумением, с болью разгадывал целую жизнь.

Что это за тайна была?

Вдруг всё переменялось у него на глазах. Самых давних знакомых, проникнутых оком анализа, казалось, насквозь, до самой бездны души, он вдруг переставал узнавать, добрые нераденьем, неведеньем, попущеньем и умыслом пускались на злое, честнейшие падали до самой грязной, самой бессовестной лжи, в глухих, давно закостенелых педантах обнажалась тончайшая жилка поэзии, музыки, какой-нибудь тайной, неразделённой любви, даровитые понемногу опускались в посредственность, беспечные моты обращались ни с того ни с сего в кулаков, в скопидомов, в сквалыг какой-то даже неправдоподобной, лютой закалки, в неприметных, слабохарактерных, совершенно, могло показаться, пропащих, проглядывало грозное богатырство и широкий замах, и он только диву давался, какой занимательной смеси намешано в человеке, и не давалось никаким напряжением самой смелой, самой логической мысли предвидеть, как все эти разноцветные нити могли распутаться в глубинах души, как могли размотаться и какой именно миг вдруг выпустить на вольную волю где-то тихо алеющий свет. И пошл был, и чист, и богатырь человек.

А Степан удобнейшим образом устроился в кресле, выпрямился, заложил ногу на ногу, извлёк из бокового кармана свежайшего синего мундирного фрака изящно сплетённую папиросницу, ловким движеньем коротковатых ухоженных пальцев выловил коричневую тонкую небольшую сигарку, однако не закурил, неизменно памятуя о том, что он не любил, когда в его кабинете чадят табаком, и принялся вертеть её между пальцами, как делал обыкновенно, когда страсть как хотел покурить, однако полагал, что такого рода забава почему-либо неприлична, и своей лёгкой, словно невольной игрой безмолвно испрашивал хозяйского соизволенья.

Ему мешала эта игра, мешали эти холёные пальцы, любовно и ласково разминавшие дорогой хороший табак. Николай Васильевич глядел на эти пальцы почти ненавистно и умышленно не давал позволения закурить, точно и не было ничего, а так, его гость сам себя развлекал.

Неизъяснимая вера его, что дорога отыщется, что время придёт, что развяжется, размотается, выпустит свет на свободу и богатырём обернётся всякий человек на земле, — эта вера не ослабела от опытов жизни, хотя становилась всё угрюмей, всё тяжелей.

Он размышлял:

«Человек, одарённый способностью слышать разнообразные силы и способности человека, как сокровенные, так и открытые, узнает вполне человека, если весь возгорится любовью к нему и человек сделается наукой и единственным занятием для него, а душа человека единственным его помышленьем. Если хотя часть такой любви поселится в жаждущей познанья душе, тогда всё простишь человеку, не оскорбишься никаким приёмом его, даже, напротив, всего ожидаешь от него с любопытством, чтобы увидеть, в каком состоянии душа его и как помочь освободиться ему от того, что мешает достоинствам, свойствам его оказаться в истинном свете. Даже я, получивший, быть может, одну только песчинку этой любви, уже не могу теперь поссориться ни с одним человеком, как бы он со мной несправедливо ни поступил. Его несправедливый поступок только даёт мне над ним новую власть: я терпелив, я дождусь времени своего и потом выставлю перед ним так несправедливость поступка его, что сам он увидит эту несправедливость, ибо половина несправедливостей совершается от неведенья. И сделается ему неловко и совестно, и, свою вину желая загладить передо мной, он уже тогда сделает всё, что ни прикажу ему, как послушный раб для своего господина...»