Умея понять человека, Николай Васильевич определял его лучшие свойства и нагружал именно теми обузами, к каким у того лежала душа, а Степану в особенности далась распорядительность и завидная точность банкира. Он без колебаний доверил Степану свои деньги и все хлопоты по изданию своих сочинений, и Степан так хорошо издавал и так выгодно их продавал, так изворотливо расплачивался с его застарелыми долгами, в то же время не оставляя в неведении его самого о судьбе и следовании самой последней копейки, что и самый аккуратный немецкий меняла мог бы вдосталь подивиться ему. Ещё и побольше того: Степану первому прочитывал он «Мёртвые души»: вторую их часть, которая теперь мозолила спину, так глупо позабытая на голой равнине стола.
В хорошие минуты любил он видеть Степана, езжал к нему часто, часами высиживал в гостиной, наблюдая разнообразные типы, любил и с самим хозяином поболтать вечерком и ни малейшим намёком не отталкивал того от себя. Он только не допускал Степана до интимности, которую тот непременно обратил бы в несносное право мучить самовластными советами, а он советов ни от кого принимать не хотел, если советы ничему не учили его.
Степан словно чуял эту искусную, едва уловимую отчуждённость. В нечастых и необширных письмах Степан уже давно перескочил на братское «ты», постоянно именуя его своим другом, и выражался подчас панибратски, однако в непосредственных личных сношениях его угрюмая замкнутость и сосредоточенная знобкая грусть, должно быть, не давали Степану покоя, то и дело принуждая сбиваться на светскую холодность «вы», точно этим вежливым, почтительно отъединявшим словцом Степан вопрошал, дружба ли между ними в действительности и не угодно ли высокочтимому другу сохранить между ними именно это необходимое расстояние.
Он же по колебаньям этого рода угадывал Степанову бесхарактерность, неопределённость и слабость довольно мелкой души. Вечное недовольство собой не дозволяло ему строго судить своих ближних, к тому же он с бесконечным терпением ждал, когда настанет радостный час попрекнуть Степана им же самим и тем вызвать к жизни его наилучшие свойства, и утешал себя тем, что Степану всего-то и надо пособрать себя воедино, чтобы высвободить из-под крученья и дрязг богатырские силы и в самом деле сделаться замечательным человеком на все времена.
При случае и словно мимоходом намекал он Степану на эти втуне дремавшие богатырские силы, ободрял, направлял к многолетним трудам, выставлял вперёд крупицы своеобразия и значительности в каждом его начинании, точно держал рядом с ним свою упрямую волю, в пример, в ободренье и в опору, однако, встречаясь наедине, когда мелькание праздно болтающихся лиц не мешало попристальней заглянуть в самую душу, вдруг открывал, как в нём самом против воли пробуждались наши древнейшие свойства, среди них презрение к слабости человеческой, нестерпимая гордость собой, понемногу собравшим и поднимавшим себя не на будничную мышиную беготню, а лишь на значительный труд, и вместе с тем желание обругать каким-нибудь крепким русским словцом. Он примечал, как всё меньше характера помешалось в Степане, как от небреженья к вседневной жизни души слабость расправляла свои хищные крылья и уже назревали понемногу пороки, и эти плоды бесхарактерности, в особенности плоды убеждения в том, что и без того хорош и замечателен в себе человек и уже лучшим и быть не может, по временам ужасали его. Он сбивался, укорял себя за придирчивость к одному из лучших образованных русских людей, однако следствием укоризн бывало лишь то, что и сам он то и дело сбивался с верного тона, сочинял с усиленным старанием вид, что между ними самая прочная непринуждённая дружба, и вдруг сам понимал, что отношения между ними запутались до того, что подчас становятся словно лицемерны, ибо что же за дружба такая, когда полного доверия не слышится ни с одной стороны и приступает к горлу нужда усиленно прятать себя от слишком пристальных дружеских глаз.
Николай Васильевич спокойно, почти равнодушно сидел, с нетерпением между тем ожидая, что Степан кратко поговорит о своём и тотчас покинет его. Напряжение вновь возвращалось: не до Степана нынче было ему. Скверно так думать и чувствовать, размышлял он с грустью, а сам строго наблюдал за собой, как бы не завлечь друга остаться на час или два, наблюдал и за тем, что в душе, да и в самом деле становился всё крепче, что решимость его прибывала, но ещё слышалось что-то неладное, грозное, слишком пугавшее, что лежало на пути к исполненью задуманного давно, не вчера и не третьего дня, так что стыдно становилось топтаться на месте и выжидать, выжидать, а тут ещё любезный Степан, экивоки пойдут, порассеют, порасслабят его, начинай всё сначала, только уйдёт, и что-то подозрительное светится в Степановых круглых глазах, и со значением как-то молчит, точно не ведает, как примениться, с какого конца приступить, эх, шалишь, брат, шалишь.