— Независим? Эк, куда ты хватил! Тебе бы журнал издавать, узнал бы ты кузькину мать!
— Если уже весь исполнился чистой любви ко благу отечества, которая первенствует во всём организме писателя и во всех поступках, так ему всё возможно сказать.
— Ну и ну! А цензура на что?
— Для истинного писателя цензура не существует, и не сыщется вещи, о которой он не мог бы сказать. Карамзин нам и в этом урок, данный в поучение всем! И как смешон после этого наш брат литератор, который кричит, что на Руси нельзя правды сказать и что правда колет глаза! Сам не сумеет правды сказать, выразится как-нибудь аляповато, предерзко, так что не столько правдой уколет своей, сколько теми словами, которыми выразит неумело правду свою, словами, знаменующими внутреннюю неопрятность своей невоспитавшейся души, и сам же дивится потом, что правды не приняли от него.
— Это что же, ты обо мне?
— Не об одном тебе, многие этак-то сетуют у нас на деспотизм и цензуру, однако тоже, Миша, и о тебе, и ты эту истину позабыл. Нет, ты имей такую прекрасную и стройную душу, какую имел Карамзин, такое чистое стремление и такую к человеку любовь — и тогда смело произноси правду свою, тогда она скажется верно, тогда все в государстве, от царя до последнего подданного, выслушает тебя. Ты только начни! И начни поскорей!
Погодин хохотнул и звучно сказал:
— Так я уже начал: кафедра у меня, журнал у меня. Чего же тебе ещё для начала?
Он заслышал этот самодовольный смешок, но нисколько не поверил ему — до того не шёл к хохотку богатырский размах могучих погодинских замыслов. Ещё горячей захотелось заглянуть литературному другу в глаза, и он пожалел, что далековато сидит от стола со свечами, вставать, как предчувствовалось, в эту минуту было нельзя, можно было неловким движеньем расстроить беседу, которая поджидалась давно, и он посоветовал горячо, близко наклонясь к Погодину:
— Побоку и кафедру и журнал! Ты же историк от Бога! Все силы положи на призванье! Ведь эдакий размах у тебя!
Под Погодиным скрипнуло кресло, в голосе явственно прозвенела насмешка:
— Бросить журнал? Перестать разносить по Руси просвещение? Оставить плевелы Булгариных, Полевых да Белинских без ответа и возраженья? Кинуть службу отечеству? Смеёшься ты надо мной!
Он не выдержал и поднялся поспешно:
— А подожди, Миша, ты подожди...
Он просеменил торопливо к столу, нашарил готовые спички и в один миг засветил три свечи. Три копья желтоватого света задрожали и поднялись, вдруг ярко всё оживив. Ещё опуская спички на привычное место, он при свете быстро, с вниманием, усиленным взглядом через плечо взглянул на Погодина.
Тот щурился и недовольно ворчал:
— Эко иллюминацию учудил... не театр... достало бы и одной...
Припомнилось вмиг, что третий месяц квартирует у Погодина гостем, что своей воркотнёй прижимистый хозяин мог намекать и на прибавленные гостем расходы, и он согласился смущённо:
— Да, в самом деле...
И задул свечи, приставляя к живому копью козырьком устроенную ладонь.
Погодин, зевнув, обронил:
— Глаза что-то устали, брат, а вот этак-то хорошо.
Невольно отворотясь от Погодина, который лгал прямо в глаза, он приметил брошенный шарф, подобрал его, ещё раз завернул кое-как, сунул в ящик комода, поворотился к Погодину и ощутил, что от этой лжи потерял нужный тон:
— Лучше так, в самом деле, ты прав.
Погодин же попросил, глядя в сторону, усиленно моргая усталыми тёмными веками:
— Да ты сядь.
Зная, что Погодин любит поговорить основательно, он развернул своё кресло, придвинул его поближе, забрался на сиденье с ногами и не сводил с друга внимательных глаз.
Разгорячённое лицо всё ещё дышало задором.
Вот раздуть бы вовремя этот задор, и он сожалел, что легкомысленно пропустил две-три минуты, и потому заспешил, и голос его прозвучал холодней, рассудительней, чем хотелось бы ему:
— Я не смеюсь над тобой, предлагая оставить кафедру и журнал. Я просто уверен, что как историк ты сделаешь во сто крат больше. Журнал испортит тебя, развратит окончательно. Дело журнала требует более или менее шарлатанства. Погляди, какие журналы успевали всегда. Те, которых издатели шли очертя голову, напролом, надевши грязную рубаху простого ремесленника, предполагая заранее, что придётся мараться без счёту и пачкать себя. Не научишься шарлатанить — в трубу вылетишь, как вылетел «Современник» при умном Пушкине и ещё более при добром Плетнёве.