Выбрать главу

   — Я ничем не в силах заняться. Поэма одна на уме. Ты не суди о замысле по той части её, которая нынче готовится предстать перед светом. Это больше ничего, как маленькое крыльцо к тому большому дворцу, почти необъятному зданию, которое воздвигается в душе у меня.

Погодин вытянул губы, так что лицо сделалось обидно дразнящим:

   — Бу-бу-бу — вот что отвечу тебе. Крыльцо, дворец, подлец, великий, необозримый, сопливый. Того гляди, крылышки ангела прилепишь к тощенькой спинке, над нами, горемычными, в небеса воспаришь. «Ничем не в силах заняться, поэма одна на уме» — и сидит себе в кресле, шарфики вяжет, променадом мотается, аки шальной, а для лучшего друга статьишку плёвую накропать, для заработка себе же на хлеб, — времени, мозгу, вишь, не има, тьфу на тебя!

Он ощущал отвратительно нарастающий страх. «Хлеб», «хлеб» повторился опять! В нём ожил вечный страх за себя. Как это можно? Он мог вскочить, заорать, сотворить что-то совершенно безмозглое, несуразное, дикое, какой-нибудь нелепый скандал. Он и ел-то — всё большей частью не ел ничего! Надо было в мгновение ока зацепиться за что-то, чтобы не натворить ничего беспутного, а денег нет и некуда, не к кому больше переселиться, в целой Москве ни у кого нельзя работать спокойно.

Тут глаза его с панической жадностью ухватили гравюру. Что-то завиделось ненатуральное в ней, она, должно быть, висела не на своём месте, это обстоятельство он приметил давно, в первый день, как в этой комнатке приютился, между выцветшими обоями, ободранным исхоженным полом и дощатым крашеным потолком. Он был убеждён, что гравюра поместилась чьей-то небрежной рукой не на своём месте, да было недосуг добиваться до смысла, отчего не на месте и куда её надобно деть, времени как-то не выбиралось на это безделье, всё «пасьянс» и «пасьянс», так пусть себе и висит, где висеть довелось, такая, верно, судьба.

И он с упорством уставился на гравюру. Света ему не хватало, чёртов скряга, пришлось две лишние свечи задуть, всё расплывалось на ней, сливалось в одно сплошное пятно, однако он помнил её наизусть и как будто видел воочию до последнего пятнышка. Занятый созерцанием, он сумел негромко, почти хладнокровно спросить:

   — Неужели я говорю непонятно?

Погодин так и плюнул с досады:

   — Чего не понять? Дать не желаешь — и всё!

Он потерялся, как и что продолжать. Ещё ужасней выходил для него этот новый попрёк: он получался человеком бесчувственным и прямо бесчестным.

Он так и вылетел из кресла, зацепившись за ножку ногой, больно ударив обо что-то колено, и подскочил, хромая и морщась, к столу. Фитиль нагорел и загнулся крючком, прыгало и чадило багровое пламя одинокой свечи. Английскими стальными щипцами он снял нагар, машинально переставил на другое место свечу и вернулся. Уже подойдя вплотную к Погодину, он вдруг плачущим голосом произнёс:

   — Поверь, я в самом деле задумал написать две-три статьи, вознамерился позаняться здесь чем-нибудь значительно важным, кроме поправки, всё ещё страшно необходимой поэме, да не могу, не могу совершенно, хоть режь.

И высморкался порывисто, громко, приглушая внезапные всхлипы, спрятал, скомкав немилосердно, платок и присел кое-как, с опущенными бессильно руками.

Погодин воскликнул чистосердечно, с обидой:

   — Вот те раз! Да чем же тебе мой дом не подходит?

То, что он пожаловался на невозможность заняться чем-то значительно важным, касалось души и было самой полной, самой искренней правдой, однако эта правда вдруг выходила самой чёрной неблагодарностью, высказанной другу в лицо, точно сам чёрт выворачивал наизнанку слова, выставляя истинный смысл всего, что он говорил, в поношенье и самым обратным концом. Вот и верно, и справедливо, и опровергнуть нельзя, что с нашим словом надобно быть всякий час осторожным. Да уж когда завелась чертовщина, так сладишь ли с ней, будь хоть семи пядей во лбу? Он как будто всегда обдумывал всякое слово, прежде чем выдать на свет, а выходило, что обдумывать надобно вдвойне и втройне. Он опешил:

   — Дом твой подходит, хороший твой дом, спасибо, что дружески приютил у себя. Это в грустной природе моей заключена способность живой мир представлять только тогда, когда я удалился от мира на какое-то дальнее расстояние, чем далее, тем и живей. В России могу ясно думать только о Риме, в Риме одна Россия так и суётся в глаза. На одной только чужбине она предстаёт во мне вся во всей громаде своей, а здесь я погиб и смешался. Открытого горизонта не вижу перед собой.