Выбрать главу

От кого он запер её?

Вновь всё сделалось неопределённо и смутно. Вновь приходилось выпытывать из себя, чем станет он жить, если не явится высшее вдохновенье.

Он в смущении встал на молитву и повторял знакомые с детства слова, которые навевали покой и добро, однако всё мимо и мимо бежали скорбные мысли, и слова молитвы не доходили до смятенного сердца, и в тревожную душу не ложился благословенный покой.

Тогда он прилёг на диван, решив подремать, и тяжёлыми веками прикрыл поплотнее глаза, однако и сон в этот час к нему не пришёл. Жизнь, должно быть, в нём не смирилась, желая длиться и длиться и без высшего вдохновенья, без «Мёртвых душ», как-нибудь, всё равно. Жизнь беспокоилась, двигалась, требуя живительных соков, так что зубы сводило от голода, так что желудок болел. Николай Васильевич ощущал, что его стошнит, если он без промедления не вкусит хотя бы маковую росинку, однако давно по опыту лощения знал, что голод совсем не опасен сам по себе и что без принятия пиши возможно прожить и тридцать, и сорок дней, стало быть, сила голода происходила от слабости духа, с которой вновь и вновь приходилось вставать на борьбу. Лучше не думать о чём-то ином, в таком случае муки голода притихнут сами собой. Он осмотрительно поискал, не подвернётся ли чего постороннего, чем бы занялись его мысли на час или два, в которые можно позабыть о еде, но продолжал думать только о ней. Впрочем, своё благо открывалось и в этом несчастье: «Мёртвые души» от него отступили. Он уютно свернулся клубком, щека по-ребячьи легла на ладонь, сделалось сладко, даже тепло. Жизнь перестала представляться ужасной. Жизнь повсюду, скорее всего, виделась необыкновенной и странной. Вдруг припомнились забавные обычаи вечного Рима. Он было одёрнул себя: опять этот Рим, довольно о Риме, Рим так далеко, а воспоминание веселило его, и он наконец разрешил: «Э, пусть его, ничего, всегда полезно смешное...» — и вдруг отворил окно привычной рукой и выплеснул прямо на улицу из ночного сосуда. За спиной раздался сдавленный крик. Он оборотился с пустым сосудом в руке. С выпученными глазами, весь в дорожной пыли, Погодин стоял перед ним, негодуя:

   — Помилуй, что это делаешь ты?!

Он взмахнул, как на сцене, ещё влажным, не совсем опрятным сосудом:

   — На счастливого, как здесь говорят. В Риме этак опорожняются все.

Погодин растопырил в недоумении руки:

   — На счастливого? Великолепное счастье! А когда бы на голову мне? Да здесь, я гляжу, надобно ходить посерёдке! Экие дикари!

Он накрыл крышкой и задвинул сосуд под диван:

   — Это, брат, тебе не Россия.

И они крепко, горячо обнялись. Погодин в медвежьих объятиях мял его щуплое тело, дружески колотил по костлявой спине, губастым ртом сильно впивался то в одну щёку, то в другую, выговаривая, точно в университете читал:

   — Ну уж и нет, люди везде должны быть людьми, цивилизация, чёрт побери.

Он прижимался к нежданному другу, подставлял то одну щёку, то другую и повторял:

   — Э, полно, какое, обычай да свычай у всякого свой.

А после жарких объятий, вызвав старого Челли, строго сказал:

   — Это мой друг из России. Я ему назначаю помещение рядом с моим, через вашу тёмную залу. Нам и такое соседство будет удобно.

Челли кланялся низко:

   — Да, синьор, будет исполнено, как вам угодно, соседство прекрасная вещь, для вас я согласен на всё.

Потом они пили чай из огромного медного чайника. Он заваривал собственным способом, уставлял накрытый пёстрой скатертью стол кренделями, сладкими булочками, сухариками и потчевал беспрестанно:

   — Ещё по чашечке... ещё одну... а вот эти дьяволёнки... отведай, вкусные-то какие... просто икра!

Он вытянулся, открыл глаза и проворчал, глотая слюну:

   — Экие дьяволёнки...

Есть хотелось невыносимо, уже и судорогой сводило живот, и он распустил две пуговицы жилета, выпуская голодный живот на свободу. Голодный живот вышел на свободу с удовольствием, но был совершенно пустым и совсем провалился, точно переставал уже быть животом. Николай Васильевич погладил это место рукой, запустив её под рубашку. Кожа оказалась прохладной, сухой и немного чесалась. Боль острого голода словно проходила от тихих прикосновений любовно ласкавшей руки. Он повернулся на бок и снова затих. Боль острого голода как будто пропала, куда-то ушла. Он повеселел, скорчил какую-то рожу и мечтательно протянул: